Жизнь в последнее время складывалась невыносимо, с какой стороны ни посмотри. Это продолжалось который уже год, и впереди не было ни малейшего просвета.
Пока жена была дома, еще можно было терпеть, ведь она присматривала, отвлекала от навязчивых мыслей, загружала мелкими и ненужными делами. Но даже при ней я несколько раз я едва не сорвался. Но когда она уехала на неделю в деревню под Звенигород, чтобы проведать мать, стало совсем невмоготу, особенно по ночам. Постоянно снились какие-то подвалы с переходами, ведущими всё дальше вниз, и всюду пол заливала вязкая жижа, цвет которой было невозможно определить из-за освещения, и почему-то, невзирая на глубину, в каждом помещении было окно, затянутое рыхлым одеялом из слипшейся жирной пыли. Красное солнце, похожее на раздавленный глаз, пялилось через это окно – а я двигался все дальше, отыскивая безголовое тело, и, наконец, находил его и запихивал в пластиковый пакет. Потом пытался отыскать выход, снова брел по бесконечному лабиринту, мучимый страхом, стыдом и желанием. Желание же было одно: впиться в тело так, чтобы зубы утонули в плоти до десен, и рот наполнялся липкой слюной.
Я просыпался, вставал, брел на кухню и запивал таблетку от изжоги тепловатой водой из чайника. К третьей ночи изжога стала невыносимой, а таблетки кончились. Я обещал себе, что завтра куплю новую пачку пилюль – и, конечно же, забывал. Это было не страшно: я перешел на соду. Страшно же было снова ложиться на липкую от пота простыню, зная, что опять приснятся всё тот же бесконечный подвал, и темная жижа под ногами, и кровавое солнце в пыльных окнах…
Перед отъездом жены мы постоянно с ней ссорились. «Неужели ты не видишь, во что превратился? На рожу свою в зеркало взгляни. Это же не лицо, а свиной окорок. В дверь скоро пролезать не сможешь. Боров, а не мужик. Тьфу на тебя!»
И она ушла, держа за руку Оленьку, напоследок хлопнув дверью. Надеюсь, с мамой ей будет еще хуже, чем со мной. Но как она могла? Ведь догадывается же, что мне невыносимо плохо. И мамочка у нее та еще ведьма. Кажется, она, пусть и невольно, причастна к моим ночным кошмарам. Помнится, лет десять назад мы с Нинкой были у нее вдвоем. Теща попросила почистить погреб, и я взялся за это безо всякого энтузиазма. В сарае, под заваленной старым тряпьем крышкой, была яма с перекрытием, обложенная кирпичом. В этой яме, громко именовавшейся погребом, теща хранила зимние запасы картошки. Там же стояли бочки с квашенной капустой, солеными огурцами, помидорами, деревянные ящики с яблоками… Уже в ту пору у владелицы этих богатств было хреново с ногами, и спускаться по хлипкой лестнице она не решалась.
Мне выдали оставшиеся от покойного тестя старую телогрейку и сапоги, вручили фонарь и совок. Я положил всё нужное в ведро с привязанной к нему веревкой и начал спускаться в погреб. Уже вторая ступенька истлевшей приставной лестницы переломилась, и я съехал вниз. Что-то больно пробороздило бедро, в нос шибануло вонью – скисшей капусты, гнилой картошки, сладковатой прели мертвых яблок – и я шмякнулся спиной в липкую жижу. Дыхание перехватило от боли и вони. В сапоги затекло. Одежда пропиталась дрянью.
Все же я сумел и встать, и несколько часов подряд черпать мерзость и наполнять ею ведро, и кое-как выбраться из погреба. Но к вечеру, когда меня, помытого, накормленного и облагодетельствованного половиной стакана водки, уложили в постель, поднялась температура. Нестерпимо ныла нога, на которой гвоздь из вырванной ступеньки оставил длинную воспалившуюся борозду. За окном шел последний в том году снег, и лишь на закате небо оставалось чистым, и низкое солнце просвечивало через полосатую мглу – багряное и раздувшееся.
Неделей позже это солнце, и бурое месиво под ногами, и череда подвалов впервые приснились мне, еще смутно, оставляя в памяти лишь блеклые намеки о себе. Но позже любое внутреннее напряжение вызывало сходные сны, всякий раз более отчетливые.
Наверное, я туповат, потому что в большинстве случаев жизненные передряги воспринимаю поначалу почти безразлично. Но позже неизбежно накатывает, накатывает медленно и неотвратимо и, как правило, по ночам.
Помнится, мы с Нинкой были женаты второй год. Наша любовь тогда еще не выродилась в каждодневную тусклую привычку, у нас родилась Оленька, и мы были счастливы. Я работал в НИИ инженером и имел основания смотреть в будущее с оптимизмом, а потому пахал, наплевав на довольно тощую зарплату, отсутствие нужных материалов, административную рутину, и не замечал, что тенью наползают новые времена – с уличной митинговщиной, с безнадегой, обесцениванием денег, да и всего остального…
Однажды на работе мне понадобился формалин, каких-то пара литров.
В те годы получить что-то через отдел снабжения было почти невозможно – по крайней мере, если нужное не присутствовало еще в прошлогодней заявке. Но существовал способ добыть искомое, и способ этот в нынешние поганые времена почти не действует. Следовало обзвонить коллег, пусть даже и незнакомых, и добыча обязательно имелось в чьих-то загашниках. За помощь следовало заплатить – иногда водкой или спиртом, но чаще всего даритель сам в чем-то нуждался, и следовало разбиться в лепешку, но помочь.
Так было и в этот раз. Но формалина не было ни у знакомых органиков с университета, ни в соседних НИИ. И тогда подумалось: да вот же куда нужно идти – в мединститут! Консервируют же они в чём-то покойников до той поры, когда придет время избавиться от них навсегда!
Я прошел в мед, сунув под нос старенькой вахтерше свой истертый чудом сохранившийся студенческий билет. Какая-то фифа в белоснежном халате охотно и не без заметной иронии подсказала, где работают с формалином. По длинному коридору с неаппетитными анатомическими препаратами в старинных витринах я прошел в нужном направлении, в сторону кафедры судмедэкспертизы – и там ввалился в небольшое помещение. Ослепительно светили лампы, какие-то ванны стояли вдоль стен. А перед оцинкованным столом, в фартуках поверх синих халатов, стояли две дородные тетки. И пахло формалином. Какой-то еще запашок присутствовал в пронзительной вони – тревожный и смутно знакомый.
– Кто позволил без стука? Почему в верхней одежде? Вы кто? Вон отсюда! – наперебой заголосили тетки.
– Мне бы формалинчику, – выдавил я. – Подожду снаружи, – и пулей вылетел из двери.
Я стоял в коридоре, а из подсознания постепенно выползало то, что успел мельком заметить на оцинкованном столе. Там лежал крохотный трупик младенца с разъятыми животом и грудью, и разноцветные глянцевые внутренности его были сложены горкой рядом с телом. А поблизости виднелось еще одно тельце, еще не вскрытое, едва прикрытое кусками марли.
Скоро я получил свой формалин, и на работу в тот день уже не вернулся.
Несколько ночей подряд мне снилась та комната, и сны становились все подробнее, обрастая деталями, которые вряд ли я мог заметить. Куски марли и клочья ваты, мокрые от сукровицы цвета арбузного сока; какие-то металлические инструменты, разложенные на салфетке; широкогорлые банки; перчатки и фартуки, сохнущие на металлических штырях… Младенцы, еще не выпотрошенные, синеватые, с вздутыми животами, слабо дергали ручками и ножками, а бабищи тянули к ним какие-то крючья и иззубренные инструменты. Тетки с каждым разом становились всё массивнее, они громко переругивались и визгливо смеялись… Одного я не помнил: были ли у младенцев закрыты глаза? Это казалось неимоверно важным. В своих снах я пытался увидеть их лица, но всякий раз тетки отвлекали меня: «Формалину тебе? Пошел отсюда!» И пурпурное солнце светило через завешенное грязной занавеской оконце, хотя в реальности, могу ручаться, в той комнатушке никакого окна не было.
Но хуже всего стало, когда однажды приснилось, что рядом с женщинами в углу под грязной марлей хнычет моя Оленька, и всё происходящее – лишь обряд, подготавливающий что-то вовсе уж запредельное. Я проснулся, вскочил, и сердце колотилось бешено, с перебоями, и от ужаса стягивало живот, и скалилась сквозь неплотные шторы луна, похожая на гнилой мандарин. Ольга спала в своей кроватке, соска лежала у ее щеки.
– Что там? – спросила жена.
– Всё хорошо. Спит.
– А ты чего вскочил?
-Так. Спи. Сейчас лягу.
Лишь через месяц эти сны сошли на нет, но иногда их обрывки видятся до сих пор.
То время запомнилось множеством мерзких событий, ставших повседневностью. Дочь начальника лаборатории, в которой я работал, вышла замуж, а меньше чем через год ее муж, как принято писать в объявлениях о розыске, «ушел из дома и не вернулся». Его обезглавленный труп нашли примерно через месяц под снегом в лесополосе. Кажется, он был из числа местных бандитов, которых развелось в ту пору без меры, и его убили в разборках конкурирующих групп. Я видел парня на свадьбе, и потому меня попросили присутствовать на первом опознании. Всё в том же мединституте, в морге, на столе-каталке лежало тело, уже тронутое тлением, вместо головы под простыней обозначилась яма, а на груди и животе металлические скобки стягивали разрез от вскрытия. Воняло страшно – и всё тем же формалином…
Тело так и похоронили, в закрытом гробу, безголовым. А обглоданный собаками череп нашелся еще через год, в той же лесополосе, и пришлось проводить эксгумацию, чтобы положить его в гроб. Вдова попала в психушку, начальник мой из бойкого моложавого мужика превратился в робкую ни на что не пригодную тень…
В городе, в котором жили мои родители, убили несколько семейных пар пенсионеров – всем им после пыток отрезали головы. Убийц нашли, это были местные жители, кто – наркоманы, кто – просто безработные, искавшие остатки сбережений и пенсии.
Подъезд дома, в котором располагалась наша с Нинкой квартира, как-то внезапно стал заплеванным и загаженным до невозможности. Там постоянно тусовалась молодежь самого подозрительного вида, а по утрам на ступеньках валялись шприцы, обрывки крохотных объявлений, предлагающих юным девицам работать «в увлекательной сфере досуга», ступени были завалены подсолнечной лузгой и старыми газетами, воняло мочой…
Цены в магазинах сделались совершенно неподъемными. С утра можно было видеть очереди, то угрюмо молчащие, то скандалящие до драк, до кровавого мордобоя – это отоваривали талоны на водку. Водка же сделалась на время валютой, заменив бумажки, в которые обратились деньги. Всё измерялось водкой и на водку обменивалось. Равнодушные к алкоголю, мы с женой тоже стали по возможности покупать водку, и под кроватью стояло ее не меньше двух десятков бутылок. Развелось множество странных контор, из которых МММ была самой приметной. Все они предлагали за деньги немедленное процветание и доходы, многократно превосходившие инфляцию, и население, привыкшее к тому, что государство и телевизор хоть и врут, да не завираются, понесло нищие сбережения к жуликам. Но главная беда – все разом потеряли опору в жизни: веру в то, что всё образуется, что жить станет лучше, жить станет веселей, что государству есть дело до того людских забот… Наконец, все поделились на два лагеря: тех, кто работу потерял, и тех, кто потерял только зарплату. Я относился к последним. Правда, были еще и те, кто вдруг разбогател, но они лишь оттеняли всеобщую нищету, озлобленность и серость существования.
Я приходил на работу, не раздеваясь (отопления не было) вяло маялся возле приборов, перекусывал принесенной из дома снедью… Так же, то сонно, то судорожно взрываясь болезненной энергией, работали и мои коллеги. И – спорили до хрипоты, обсуждая политику, невнятные перспективы, трехмесячное отсутствие жалования, страшные, почти фронтовые новости из телевизора и газет. А те и в самом деле были жуткие: убийства, разборки, война в Чечне, резня на окраинах, непрерывные митинги с непонятными знаменами всех цветов, с хриплой руганью и боями стенка на стенку… Как-то, включив телевизор, увидел на экране двоих мужчин со страшными бородатыми лицами, они тащили третьего по заросшему лесом склону вниз к ручью, избивая прикладами автоматов. Там он повалили его, и один навалился на ноги, а другой впился лежащему рукой в лицо и ножом начал перерезать горло. Он пилил и пилил, как плотник перепиливает бревно, и толстая пульсирующая струя крови била ему в лицо. А потом в ручей бросили голову, а тело так и осталось на грязном снегу.
Безденежье угнетало, как никогда прежде. Коллеги подрабатывали, кто как мог – и я тоже устроился продавцом в коммерческий ларек. Эти ларьки расплодились вдруг, как поганки после дождя – этакие наспех сколоченные из всяческого хлама будки, торгующие винными эрзацами, крепленым пивом, неведомо из чего сделанными колбасами, жевательной резинкой, презервативами и прочим барахлом. Я торговал по ночам, потому что днем упрямо продолжал ходить в институт. Наверное, тем самым я обманывал себя, пытаясь повысить самооценку.
Я приходил в свой ларек с гордой вывеской «Торговля колониальными товарами» к восьми вечера, сменял такого же бедолагу, скрупулезно сверяя список проданного с величиной выручки, и торговал до полуночи. Часам к десяти появлялся хозяин и забирал выручку. Далее я опускал металлический щит, закрывавший витрину, вешал на нее замок и превращался в ночного охранника. На щите, впрочем, висела хорошо заметная табличка: «Стучите и обрящете». И действительно, пару-тройку раз за ночь стучали, обычно – охотники поздней выпивки. Им-то, с ночной наценкой, и достались те запасы водки, что скопились под нашей с Нинкой кроватью.
Зимой в будке было не то чтобы холодно, но невыносимо промозгло и в то же время душно. Дремать (вернее, впадать в состояние, похожее на обморок) удавалось вполглаза, будил любой шум за тонкими стенками: слухов о том, что ночных продавцов грабят, а то и убивают, было много. А утром приходилось дожидаться сменщика, муторно переругиваясь и ошибаясь сдавать вырученное за ночь, плестись в темноте к остановке троллейбуса. Там Нинка передавала мне пакет с завтраком и обедом, и я отправлялся в институт.
Через пару месяцев случилась беда. Два худосочных пацана среди ночи потребовали «бухло, пожрать и бабки». Они ссылались на неведомого Мухана, которого мне будто бы следовало знать. Я наглухо забаррикадировался в ларьке и пару часов выслушивал угрозы. Утром же, когда я брел к троллейбусу, несколько крепких парней избили меня очень основательно, сломав челюсть, нос и несколько ребер. Сотрясение мозга тоже имелось. Какие-то сердобольные прохожие вызвали «скорую», иначе сдохнуть бы мне от травм и переохлаждения. Я попал в больницу на пару недель, и удостоился там визита хозяина ларька, спросившего:
– А что, сменщик тебя не предупреждал, что будут пацаны от Мухана?
– Нет.
– Вот козел. Забыл, наверное. Ну, он нарвался на бабки.
– А кто это – Мухан?
– Это наша, как бы сказать, крыша.
– А, рекетиры…
– Ну, пусть рекетиры. Им тоже жить нужно. Ты давай, выздоравливай. Будут менты – про Мухана помалкивай. Мол, побили, а кто да за что – знать не знаю.
Больница поразила меня нищетой и запущенностью. Она задолжала коммунальщикам, и потому ее почти не отапливали. Главврач, измотанный старик, охрипший от ругани, кое-как договорился, чтобы переделали что-то в системе отопления, горячую воду подали в три палаты, а остальные закрыли. Всех больных разместили в «теплых» комнатах, но пришлось вместе приютить и мужчин, и женщин. Ругань из-за этого стояла невообразимая. То, что давали в столовой, едой можно было назвать лишь с большой натяжкой. Не было и постельных принадлежностей, каждому приносили их из дома. Лекарств, кроме аспирина и зеленки, тоже не было – как, впрочем, и перевязочного материала. В приемном покое висело объявление: «Пользоваться индивидуальными электрообогревателями запрещено. Нарушители будут выписаны за нарушение режима». Но обогреватели несли, и санитарки, медсестры и нянечки смотрели на это сквозь пальцы.
По заплеванным, покрытым липкой грязью полам коридоров тенями бродили больные, обряженные в пальто либо телогрейки поверх халатов. Курили там же, бросая окурки на пол, и тоскливо переругивались с замученными санитарками. Едва ли ни все в травматологии маялись простудой. А сквозь неопрятные рамы глядело предзакатное холодное солнце, окрашивая небо в цвета заскорузлых и побуревших от засохшей крови бинтов. Замусоренный пол тоже казался залитым темной кровью вперемешку со струпьями.
Вскоре я не выдержал и сбежал из больницы. Один черт, лечением там и не пахло. Врач, оформлявший выписку, сказал: «Вот и ладушки. Вы только хоть пару недель просто поваляйтесь. У вас легкое ребром травмировано. И сотрясение еще может себя проявить. А нос с челюстью – это не страшно. Вам же не на конкурс красоты ехать».
Из ларька меня уволили – не по злобе, а просто свято место, как известно, пусто не бывает, да и природа не терпит пустоты. Навалилось такое безденежье, какого мы с Нинкой прежде никогда не испытывали. Жена, как и я, числилась работающей (она учительствовала), но ей тоже который уже месяц не платили, а стремительная инфляция съедала даже то, что нам задолжало государство. Я распродал на блошином рынке наследное столовое серебро, кое-какую посуду, почти всю библиотеку, и от отчаяния даже понес учебники и монографии – но они, конечно же, никому не понадобились. Какое-то время я репетиторствовал, готовя недорослей к поступлению в ВУЗ, но конкурентов было много, а потенциальных клиентов мало: все рвались в экономисты и юристы, в профессии модные и казавшиеся хлебными, и мало кто горел желанием податься в естественники или же в инженеры. Нинка приходила из школы усталая, злая до невозможности, отчаявшаяся, и остатки ее сил уходили на Оленьку и домашние дела. Ей было не до подработок.
Ранней весной, когда дни уже заметно прибавились, я добирался с работы домой. Троллейбус не ходил из-за обрыва где-то на линии, пришлось идти пешком. Чавкала под ногами мартовская ледяная слякоть, невыносимо хотелось есть. Деревья в желтушном свете фонарей, костлявые, черные, качали ветками на ветру. Меж унылыми пятиэтажками проглядывало закатное солнце – угрюмо-малиновое, перерезанное узкими облаками. Улицы были пусты, лишь навстречу шел тощий парень в кожаной куртке. Он поравнялся со мной, и узнавание произошло сразу же: это был один из пары, когда-то ломившейся в мой ларек. Мгновенно и неожиданно для себя я рванул его за куртку и ударил по лицу. Парень пытался вырваться, но я, наливаясь ненавистью, не мог остановиться. Я бил и бил его, кричащего и плачущего, бил неумело, задыхаясь, и сам что-то бессвязно орал. Какие-то люди хватали меня за плечи, оттаскивали, потом навалились сноровисто и тяжело – это была милиция. Кое-как соображать я начал только в «обезьяннике».
Утром было составление протокола, пришла Нинка, искавшая меня едва ли ни всю ночь, плакала, упрекала – а я словно одеревенел и ничего не чувствовал. Одно лишь слово вертелось в налитой жидким свинцом голове: тюрьма. Это был конец жизни, конец даже теней надежд.
С Нинкой я и ушел, подписав протокол и обязательство явится куда-то по повестке.
Скоро к нам нагрянули гости: избитый мною парень с матерью. Лицо его было сплошным кровоподтеком, ссадины едва подсохли, на глазах – темные очки. Мальчишка, оказывается, не знал меня в лицо и не имел ни малейшего представления о том, за что я его отходил. «Что, Мухану пойдешь жаловаться?» – спросил я равнодушно. Внезапно мальчишка заплакал. Он выл отчаянно, из-под очков текли слезы и он размазывал их, сдирая подсохшие корочки свежих струпьев. Рядом, сидя на стуле, тихо и безнадежно плакала его мать. Похоже, со стороны Мухана и им грозила какая-то беда. И это было мне на руку, всё кончилось сравнительно благополучно. Избитый пацан забрал заявление, мы подписали какие-то бумажки об отсутствии взаимных претензий и разошлись навсегда.
К концу весны мы начали приспосабливаться к реалиям жизни. Многие продукты, прежде привычные, стали позабытыми, зато макароны и картошка накрепко утвердились на столе. За несколько месяцев меня разнесло на два десятка килограммов, лицо налилось кровью, мучила одышка. И все время хотелось жрать – не есть, а именно жрать, набивая желудок до упора. Уровень сахара в крови скакал, как сумасшедший. Бешено тряслись руки, работать с приборами стало почти невозможно. Дело пахло диабетом. Жена уговаривала меня: «Сереженька, родной, ну сядь ты на диету, побегай по утрам, растряси свой проклятый жир. Хоть на пару месяцев, а? Ведь сдохнешь – а я одна Ольку не вытяну. А мне еще детишек хочется. Ну займись же собой, черт ты поганый…»
И я обещал – и даже заставлял себя жевать капусту и свеклу, сразу же сделавшиеся ненавистными, пить чай без сахара… Но при любом удобном случае наедался картошки и макарон, кляня себя за безволие.
…На пятый день после того, как Нинка с Олей уехали к теще, я не выдержал. Дальше терпеть стало невозможно. Большой пластиковый пакет лежал в портфеле – том самом, с каким хожу на работу. Наверное, я давно для себя всё решил, иначе почему я не вынул и не спрятал дома тот злосчастный пакет? Место, куда я шел, было давно известно. Я шел по темной улице, озираясь воровато, испытывая невыносимый стыд, и уговаривал себя, что вот добуду тело – и положу его в мусорный бак в ближайшей подворотне, что этого мне хватит, чтобы хоть на время психика снова вошла в норму. А скоро приедут Нинка и Оленька, мы помиримся, я буду читать дочери сказки, а летом все втроем рванем на Волгу и будем жить неделю на острове под Саратовом, купаться, ловить шершавых судаков, грести на байдарке и спать в палатке – дешево и сердито…
Потом всё выветрилось из памяти. Пакет был разорван, я стоял посреди кухни, выбирая нож побольше.
… и тогда я надел перчатки и уложил ее – голую, беззащитную и лишенную головы – на холодный мрамор стола и, примерившись, полосонул по обрубку тонкой шеи ножом. Крови почти не было, лишь мокрая розовая полоска обозначилась на плите, когда я поднял блекло-желтоватое тело за ноги. Впрочем, откуда взяться крови? Вон он, длинный разрез, от паха и до шеи, обрамленной обрывками дряблой кожи. Тело давно обескровлено. Я тронул разрез пальцами и слегка раздвинул его. Что-то непристойное было и в раздавшейся в стороны плоти, и в белых с полосками жира костях грудины, и – особенно – в бесстыдно широко раздвинутых бедрах. Их кожу покрывали ровные ряды пупырышков. Может быть, от холода? Или от последнего страха?
Но, коли начал, нужно продолжать. Сначала пинцетом я удалил остатки растительности в подмышках и в паху. Кропотливая и нудная процедура. Затем приступил к расчленению. Руки тряслись, когда я сделал круговой надрез там, где ее бедро соединялось с туловищем. Потом с силой вогнал лезвие вглубь, до сустава, поднял ее ногу до упора и навалился. Раздался хруст – и нога неожиданно легко отделилась от тела. Я бросил бедро в объемистую эмалированную посудину и повторил манипуляции со второй ногой.
…кем была она, та, чье тело я пластал? Ведь тоже, небось, строила планы, жила себе беззаботно, бегала, резво перебирая молодыми ногами. А теперь нет у нее ничего. Ни-че-го. Головы, и той нет. Где она, ее голова? И было ли ей страшно и больно? Поняла ли, что жизнь кончилась, тоненько взвизгнула в перерезаемых позвонках и отлетела куда-то? И что она видела в последний миг? Осталось ли что-то на донышке глаз, которые теперь наверняка потускнели, как старое стекло, и потеряли живой блеск?
Честно говоря, мне наплевать. У меня другие заботы.
Теперь ноги, тулово и крылья – в кастрюлю повместительнее. Печенку туда же. Пока будут вариться – очищу пару картофелин, одну луковицу сразу в кастрюлю кину, а еще одну порублю и вместе с морковкой обжарю в масле. А там решу: рисом заправить или же, скажем, вермишелью. Посолю, конечно. В холодильнике еще, кажись, на рюмашку в пузыре осталось. Нажрусь курятины от пуза – и на диван. Буду лежать, сытый и осоловелый, и пялиться в телевизор, бездумно щелкая кнопками пульта и мгновенно забывая, что там было только что. А шторы сдвину, потому что сегодня снова будет всю ночь смотреть в окно закатное солнце, солнце угрюмого пурпурного окраса, похожее на раздавленный глаз.
И неважно, что это, быть может, и не солнце вовсе, а уличный фонарь на столбе.