Когда Санкт-Петербург был Ленинградом, а я – маленьким, случилась эта история. Гостил я тогда у бабушки в деревне, затерявшейся среди лесов и болот Архангельской области.
Мой дед, лесник, не смотря на ворчание бабушки, всегда и везде таскал везде меня с собой, прививая мне свою любовь к Лесу. Вот и в то майское утро, войдя в комнату, он кинул мне, еще завтракающему: «Собирайся». Пока я торопливо одевался, он взял со стола краюху хлеба, чекушку водки из шкафа, снял со стены ружье. Шли в этот раз долго, сначала лесом, потом через болото. Дед шел уверенно. Чувствовалось – не первый раз.
Остановились около старой березы на самом краю длинного пологого оврага. Дед сунул руку в дупло, достал стакан, налил его водкой до краев и поставил на землю. Потом ножом, с которым никогда не расставался, щедро отхватил от краюхи ломоть и положил сверху. Сел на кинутую рогожу, привалившись спиной к дереву, и, словно забыв обо мне, уставился куда-то, продолжая крутить нож в руках. Мне ничего не оставалось, как сесть рядом.
Солнце только взошло и над лугом висел туман. Шелестел листвой лес, оглушительно чирикали птицы. От земли тянуло холодом, и я стал замерзать. Поерзал, разгоняя кровь, и тут дед заговорил.
Человек триста было. Привезли их на телегах под конным конвоем. Сбросили с телег немногочисленные вещи. Построили. Мужики, женщины, старики, дети. Кто во что укутан, даже в одеяла. Из охранения двое особняком – старый и молодой. В темных гимнастерках, синих шароварах, фуражки с синими околышами и звездой красной. Выехал вперед главный, который старший был. Говорит: «Живите, отродье кулацкое». Сплюнул людям под ноги и отвернул коня. Конвоиры скинули с телеги пару мешков с зерном, по три топора и пилы. И уехали.
Как уж успели распахать, засеять. Мужики дома срубили на пятьдесят семей каждый, внутри на клетушки поделили. Топили по-черному. В соседних деревнях что-то выменяли на вещи, батрачили, чем так жители делились.
Осенью приехали снова. Все зерно выгребли, да скотину забрали. Довольно щерился старший уезжая.
Как уж зиму прожили. Кору ели, сено, последнее в деревнях на еду меняли. Не все до весны дожили: старики померли, детей много.
Приехали опять. Посмотрел старший на худых, но живых твердо стоящих на ногах людей, скривился и уехал.
Где зерно взяли на посев неведомо, но смогли урожай собрать.
Снова приехали осенью. Под дулами винтовок, снова все забрали. Кинулись мужики с топорами, но старший, как чувствовал – уже в руке Маузер был.
После той зимы совсем их мало осталось. Стоят, смотрят, а старший мимо на коне гарцует. Все ждет чего-то, в лицах что-то ищет. А они твердо стоят. Глаз не опускают. Очень уж он рассердился тогда, покраснел весь. Махнул конвойным, согнали они всех оставшихся на дно оврага и расстреляли. Склон оврага обрушили на тела, дома пожгли и уехали. Ничего не осталось.
Оглушительно чирикали птицы. Шелестела листва. Дед умолк, черты лица его заострились, отчетливо стал виден подрагивающий кадык.
– Ничего, кроме памяти, – закончил дед и замолчал.
– Деда, а его наказали?
– В тридцать седьмом расстреляли, как врага народа.
– Но он же верил, в то что делал?
– Запомни, внук, никакое даже самое благое начинание, никакая самая сильная вера, не может привести к чему-то хорошему, если плата за них – человеческие, а особенно, детские жизни.
Дед встал и не оглядываясь ушел в лес.
Я было побежал за ним, но увидел, что он забыл свой нож. Я метнулся назад и, не сдержав любопытства, взявшись за потертую рукоять, осмотрел клинок. На сером лезвии все еще была видна надпись: «Товарищу Лиственному за беспощадную борьбу с контр-революцией от коллегии ОГПУ».