Когда Иван Колчанов доковылял до монастырских ворот, легкие утренние сумерки уже растворились в радостной акварели мартовского неба. Воздух стал настолько прозрачен, что даже на самых дальних крестах, венчающих церковные купала, отчетливо виднелись тонкие, острые гвозди, предназначенные для отпугивание голубей и ворон. Впрочем, голуби в ожидании подачек уже расселись на брусчатке
перед монастырскими стенами, а громкоголосая воронья стая с криком кружила над Лаврой.
На проводах, то тут, то там, жалкими разноцветными мазками
колыхались полуспущенные воздушные шары: грустное напоминание о прошедших на днях майских праздниках.
Поздоровавшись с коллегами, постоянными торговцами и торговками, Иван, поставив на попа большой фанерный ящик и застелив его газетой, начал неторопливо раскладывать свой товар: иконы – новодел, деревянные точёные свистульки и расписные матрёшки.
Торопиться особо было некуда: автобусы с интуристами в Сергиев Посад приезжали обычно после десяти утра, а москвичей по причине понедельника, сегодня, скорее всего, будет совсем немного.
Вдоль шеренги торговцев и нескольких профессиональных нищих, не торопясь прошелся местный чин от милиции. На первый взгляд глаза служивого тусклы и безразличны.
Да и само лицо, плоское, покоцанное оспой кажется туповатым. Посмотришь на такое и сразу же отнесешь его владельца в разряды людей неумных и недалеких, обделенных и воображением и памятью. Но это далеко не так.
Часам к трем пополудни он пройдется снова, но уже с иной целью – собрать ежедневную мзду. Берет не Бог весь сколько, но ежедневно, согласно выложенному поутру товару. Все к этому настолько уже привыкли, что не находили в подобных поборах ничего предосудительного.
Иван тяжело опустился на небольшой раскладной стульчик, закурил и, прикрыв глаза, попытался расслабиться. Но нудная боль в культе, натертой тяжелым деревянным протезом, мучила и раздражала: болел, казалось, весь обрубок ноги от колена до паха.
– Скорей бы уж лето…
Инвалид выплюнул окурок через левое плечо.
– Говорят, водка на мухоморах помогает. Дескать, для костей первейшее
средство.
– Ась? Что?
Всполошилась глуховатая и глуповатая старуха справа от Ивана, торговка жареными семечками.
– Да все нормально, Глафира. Угомонись.
Проворчал Колчанов, морщась, пощипывая и поглаживая ноющее колено.
– Вам хорошо. Говорят вы, те что семечки жарят, в них, пока они горячие, семечки-то, свои ноги распариваете.
Якобы даже геморрой проходит.
– Врут люди. Вот те крест врут.
Закрестилась старуха.
Иногда казалось, что она слышит лучше иного молодого.
– Геморрой распаривать только хужее будет. При геморрое первое средство – сосульку в задницу.
Хоть и холодно, но помогает. Или на худой конец съесть стакан кизила вместе с косточками…
Глафира замолчала и, обхватив отекшими коленями мешок с семечками, казалось, задремала.
– Ишь – ты: стакан кизила.
Иван уважительно покосился на соседку.
– Послушать – чистый проктолог. Даром что читать не умеет.
Он снова закурил и, заметив, что к площади подошел большой, ярко разукрашенный автобус с интуристами, достал тряпицу, смоченную в льняном масле, начал протирать матрешки.
Иностранцы, как обычно громкие и суетливые, высыпали из салона автобуса и тот час же защелкали фотокамерами. Казалось, их поражало все, что они видели вокруг: и массивные монастырские стены, и облитые ранним солнцем церковные купола, и бутафорски-убогие фигуры нищих, выстроившихся возле тяжелых решетчатых ворот.
Глуховатая Глафира зло сплюнула и зашептала что-то недоброе, разглядывая интуристов.
Те, в отличие от российских, семечками не интересовались, наверное, брезгуя и вида пыльного мешка, и мутного мерного стаканчика, да и самой торговки: неопрятной, болезненно рыхлой.
Перед ящиком Ивана, напротив, тут же организовалась небольшая шумная очередь. И матрешки, и иконы тот час же перекочевали в сумки и пакеты иностранцев. Колчанов кистью владел отменно, да и запрашивал за свои поделки относительно недорого. А иконы к тому же, он неплохо старил, искусно наносил кракелюры, да и доскам придавал нужный внешний вид.
Когда первая волна покупателей схлынула, Иван из жалости и для почину купил у соседки большой стакан семечек и, высыпав их в карман телогрейки, выложил на прилавок последние свои свистульки: простенькие, точеные из дерева соловушки.
Он точно знал, что теперь в «холостую» просидит с этими свистульками весь день, но идти домой в неуютную квартиру, где, казалось, даже стены излучали враждебное равнодушие, старику отчаянно не хотелось. Здесь хоть обманчивое, но общение, спасение от жуткого, больного одиночества.
Колчанов выудил из пакета стаканчик с водкой, и неторопливо содрав жестяную крышку, так же неторопливо в несколько глотков выпил содержимое.
Холодная водка по первости обожгла рот, но тут же разлилась по душе теплой, спасительной волной, на время смывшей и бесконечное одиночество, и боль в культе. Смахнув ладонью выступившую слезу, Иван закурил по-особенному сладостную после водки папиросу и только тут заметил стоящего рядом мужчину в годах, по-видимому, отставшего от своей группы иностранца.
– Иван?
Полуутвердительно проговорил тот и зачем-то снял свою темную, дорогого фетра шляпу.
В мягких седых волосах запутались солнечные лучи и от того все лицо его показалось Колчанову необычайно располагающим и как бы даже знакомым.
-А у нас в России, товарищ интурист, каждый третий Иван.
Приподнимаясь со стульчика, проговорил Колчанов.
– Так что угадать несложно…
– Колчанов Иван. Номер шестьсот сорок девятый?
Иностранец пододвинулся к инвалиду настолько близко, что тот почувствовал от незнакомца легкий запах одеколона и хорошего табака.
– Номер что…?
Иван вдруг отшатнулся и, выронив недокуренную папиросу,
непроизвольно попытался широко расставленными ладонями прикрыть онемевшее в крике лицо.
– Кто ты, мать твою? Кто!?
Выдавил он, наконец-то, в упор вглядываясь в лицо мужика.
– Грегуар Бланше. Ты называл меня Гришей.
Вспомни: Гриша Бланше, номер двести восемнадцать… Лагерь Заксенхаузен. Вспомни, Иван. Вспомни.
Я тебе через колючку сигареты передавал.
Нам их через Красный крест присылали.
И хлеб тоже.
Да вот, кстати, посмотри.
Бланше судорожно распахнул на груди черное пальто и дрожащими пальцами отстегнул блеснувшую на солнце медаль, протянул ее Колчанову.
– Это медаль, медаль узников концлагерей. Я всегда ее ношу.
Теперь ты вспомнил?
*****
… Иван устало привалился к стене барака и подставил лицо вечернему солнцу. Здесь в небольшом закрытом от ветра закутке даже в холодные зимние вечера было несколько теплее. Колчанов обнаружил это место еще весной, когда рыскал по лагерю в поисках молодой крапивы, съедобной и сытной.
С тех пор он почти каждый вечер приходил сюда. Приходил после вечерней проверки, чтобы в оставшиеся час –
полтора до колокола, извещающего отбой в лагере, побыть в относительной тишине. Тишине, которую не смогут нарушить остервенелый лай откормленных собак, гортанные окрики вооруженных охранников, грязный самонадеянный мат капо –
старшего по бараку, суки и уголовника. Приходил, так как даже лишняя минутка в своем бараке, постылом, пропахшим немытыми, потными мужскими телами, зараженном полчищами клопов и вшей, казалась ему, тяжелым довеском к его и без того безрадостной жизни.
И кроме того, именно здесь он впервые в своей жизни протянул
руку за хлебом, жалким подаянием, быть может спасшим его от голодной смерти, и именно здесь ломая себя впервые произнес тяжкое, унизительно-жуткое слово ,”Дай”.
Он попросил хлеба у заключенного. Пусть у более сытого, более «свободного», более здорового и менее уставшего, но заключенного. И теперь, в душе проклиная себя за слабость и бесхребетность, он приходил сюда снова и снова, словно дворняга, возвращаясь к собственной рвоте, одновременно желая и не желая встречи с тем, кто когда-то громко и весело спросил его.
“Иван. Хлеба хочешь?”
А еще, сюда, за барак по странной прихоти розы ветров не попадал вездесущий, прогоркло-удушливый дым крематория. Хотя трубу его, приземистую, красного прокопченного кирпича было отлично видно.
За колючей проволокой натянутой метрах в двух от сарая расположилась западная часть лагеря. Там содержались немцы и военнопленные из Европы: голландцы, французы, бельгийцы.
На крыльце барака, стоял патефон. Звучала какая- то, совершенно вздорная и веселая мелодия, а заключенные, как один одетые в чистые полосатые спецовки, занимались кто чем: кто курил, кто писал письма, кто раскидывал карты за дощатым столом в крытой курилке, а кто играл в футбол.
Господи!
Думал Иван, пораженно вглядываясь в мужиков, гоняющих мяч по небольшому полю, обустроенному между водонапорной башней и бараком.
– Да откуда у них берутся силы? Откуда?
Впрочем, он тут же гнал прочь все эти вопросы лишь возбуждавшие в нем лишнюю и бесполезную озлобленность. Эти заключенные никогда не спускались на работы в каменоломню, туда, где он и тысячи таких же, как он, бывших солдат Красной Армии с кирками, кувалдами и тачками рвали жилы по одиннадцать-двенадцать часов нечеловеческого труда.
… Грегуар Бланше, перед колючкой появился внезапно и, отбросив мяч, уже собирался бежать вслед за ним, когда вдруг увидал, сидевшего возле барака Колчанова.
– Здравствуй Иван. Хлеба хочешь?
– Да….Да. Да!
Мысленно прокричал он, с трудом выползая из тяжкой усталой
полудремы, но отчего-то лишь неопределенно пожал плечами и равнодушно спросил, приподнимаясь.
– Откуда ж ты паря, так хорошо по-нашему говорить наловчился?
взглянул на высокого, темноволосого и носатого мужика и с сомненьем продолжил
– Неужто из евреев?
– Нет, камрад. Я не из евреев, – достал сигарету, прикурил и протянул ее Ивану, слегка оцарапав руку о колючую проволоку.
– Я француз из Парижа. Есть такая улочка – рю Ксавье, так вот я оттуда. Имею честь, представится – Грег Бланше.
француз шутливо щелкнул каблуками, подняв облачко пыли.
-Ишь, какие у француза ботинки хорошие. Почти неношеные.
Лениво подумал Колчанов, слегка опьянев от выкуренной сигареты.
Он снова припал спиной к стене барака и, улыбаясь, прислушался к словоохотливому Грегу.
А тот живо жестикулируя, все говорил и говорил, счастливо улыбаясь, словно радуясь новому терпеливому слушателю.
– В моем доме была консьержка, прекрасная женщина, еще не старая.
Так вот у нее был любовник, Серж Спицын. Из эмигрантов.
Он со мной частенько в шахматы играл. Вот с его помощью я и освоил ваш язык.
Что с тобой, Иван? Тебе плохо?
Он вдруг всполошился, пристально глядя на Колчанова.
А тот, с силой оттолкнувшись от досок барака, зло и не глядя, рубанул рукой по колючей проволоке. Рубанул хлестко, до крови.
– Ты Гриша, что – то там про хлеб намекал.
Выцедил Иван нехотя, прижав распоротую кисть ко рту.
– Неси, чего уж там…
****
– Красивая…
Иван перевернул желтым, прокуренным пальцем, лежащую на ладони Бланше продолговатую, тяжелую медальку и, уже более не обращая на него внимания, начал собирать свои свистульки в пакет.
– Красивая медаль, ничего не скажешь.
Пробормотал он глухо и, застегнув телогрейку, неожиданно зло глянул на француза.
– Ну а я-то здесь причем, Гриша Бланше!?
Какое мне до всего этого дело, товарищ иностранец? Я вас знать не знал и знать не желаю.
Может быть вы вообще шпион, господин Бланше? Вон как по-русски шпарите хорошо.
Помню, не помню….
Да ни хрена я не помню. У меня вообще склероз.
Медальку он мне здесь показывает…
Иван резко развернулся и хромая сильнее обычного направился в сторону автобусной остановки, зло и нервно размахивая свободной от пакета рукой.
*****
– Послушай, Иван. Говорят, что в спец бараке содержится Яков Джугашвили… Сын самого Сталина.
Да разве ж может быть такое? Что бы отец, глава такой огромной страны как Советский Союз и не попробовал обменять собственного сына на немецкого высшего офицера?
– Может Гриша. Этот все может. Я по лагерям с сорок второго и очень хорошо уяснил: раз попал в плен, значит предатель.
И не важно, как, при каких обстоятельствах ты в этот плен попал. Один черт – предатель и изменник Родины. И наверно не важно, кто ты: Иван Колчанов или Яков Джугашвили.
Я думаю, у этого зверя и детей-то быть не может.
Не должно быть у таких людей потомства. Да и не люди это вовсе. Нам наш политрук перед строем зачитал приказ № 130 от 1 мая 1942 года. Как сейчас помню: Приказываю всей Красной Армии добиться того, чтобы 1942год стал годом окончательного разгрома немецко-фашистских войск.
Приказать легко, а вот выполнить.
В конце мая наш полк прижали к реке Сухой Торец. Для тех, кто умеет плавать, река так себе – в три гребка переплыть можно. А вот для остальных…
Я в воду под пистолетом пошел. Точно знал что утопну, а пошел. Меня немцы, почитай, со дна реки вытащили. Полудохлого. И я, ты слышишь меня, Гриша, до сих пор не знаю благодарить мне их за это, или нет?
Не знаю.
Так что байки про Якова Сталина ты мне не рассказывай. Не к чему, да и не интересно мне это. Меня сегодня с тачки на кирку перевили. И вот это для меня гораздо более важно. На кирке, дорогой ты мой дружок, долго не живут.
****
– Да он это, он. Иван Колчанов.
Заговорила вдруг Глафира, протягивая иностранцу стакан с семечками. Тот недоуменно взглянул на женщину и качнул головой.
– Да бесплатно бери, чего там. Жаренные, с солью.
А только это тот самый Иван и есть. Ей Богу, тот.
Я соседка его, Ваньки-то….
С детства его знаю. Он как с войны вернулся, так ему уже через месяц десятку лагерей сунули, как предателю Родины.
Наших лагерей, россейских!
А у него на руке три наколки. Три немецких концлагеря пережил.
Тебе значит за плен медаль дали, а ему десятку. Там, под Печерой и ногу потерял: сначала ступню оттяпали, а потом и до самого колена. Гангрена, мать ее.
Глафира неожиданно всхлипнула и, поманив пальцем иностранца, вдруг прошептала громко, дурковато оглядываясь по сторонам.
– Ты, паря, если хочешь Ивана отыскать, адресок запомни.
Улица Загорская, дом пять и квартира тоже пятая.
Одинокий он очень, Ванька-то, вот и озлобился. Другим и пенсия, и почет, и подарки к дню победы, а у него лагеря и здоровье, и жену, и уваженье отняли.
Вот и озлобился…. А как иначе?
***
– А, фашистская морда, опять к лепиле лыжи навострил. Ну и что теперь у тебя болит? Совесть? Хотя какая к херам собачьим у предателя может быть совесть?
– Я гражданин начальник никогда предателем не был. То, что я в плен попал, так это не по моей воле случилось.
Меня из воды немцы полуживого и обезоруженного выволокли… Я тогда и при желании с собойпокончить не мог. Нечем было. Да я и стоять-то по-хорошему не мог. С час, небось, ряской да тиной блевал.
Да вы в моем личном деле посмотрите: у меня за душой два побега из концлагерей. Из Аушвица, что в Польше и из Дахау…
Я тогда почти до Бреста добраться умудрился.
Ночами пробирался. Две недели шел. Как волчара каждый хуторок и деревушку кругом обходил.
Родной частью бредил. В стогу сена взяли. Без сознания. Голод, мать его… Так какой же я фашист?
– Гражданин начальник!
– Так какой же я фашист, гражданин начальник?
– Ну а все-таки, хули ты у доктора, позабыл?
– Нога у меня гноится, гражданин начальник. Боюсь, как бы не гангрена.
– Нет доктора. Уехала она. К матушке. Самое малое на неделю.
Да даже если б и не уехала, я маркую, что товарищ Новосадова с тобой заниматься не стала бы. Она предателей до костей ненавидит.
– Я не предатель. Гражданин начальник, мне стоять трудно… Может быть, вы посмотрите ногу, гражданин начальник? Вы же, насколько я знаю, всю войну санинструктором прошли.
– Я-то прошел, а вот ты, и такие как ты, всю войну на жопе просидели… Пошел вон в барак, сволочь.
У бригадира узнаю, что филонишь, сообщу заместителю начальника лагеря товарищу Гэлдману.
– Гражданин начальник, но хотя бы гной…
– Пшел вон я сказал…
****
Старуха стянула горловину мешка обрывком шпагата и, приторочив мешок к тележке, тоже тронулась прочь.
– Ты Ивана-то все ж таки навести. Чего там.
Он рад будет, я знаю.
Она ушла, тяжело переваливаясь на опухших ногах. Тележка ее еще долго гремела мятыми металлическими колесиками по влажной мостовой, и еще долго ей в след смотрел высокий седой старик с непокрытой головой и распахнутым пальто.
Старик Грег Бланше, а некогда заключенный концлагеря Заксенхаузен. Заключенный под номером двести восемнадцать.