Возвращение или «На улице дождик…»

Возвращение или «На улице дождик…»

– Чижолая похоже?

Вместо приветствия проговорила мать, от взгляда которой не прошла незамеченной небольшая округлость живота девушки и она, посторонившись, пропустила дочь в дом.

-Тяжелая мам.

Выдохнула устало дочь и, прихватив крашеный суриком, фанерный чемодан, вошла в избу.

В доме было все, так же как и до войны. Все та же большая, русская печь, старательно оштукатуренная и окрашенная известью.

Круглый стол под расшитой петухами скатертью венчал все тот же украшенный десятком медалей пузатый самовар с фарфоровым чайничком на конфорке.

И лишь фотографию отца, раскрашенную вручную, как всегда висевшую на стене в простенке между окнами, портила черная краповая лента.

-Когда?

Девушка опустилась на стул, оставив чемодан у двери.

-В сорок первом, буквально через месяц, как тебя немцы в Германию увезли.

В тот вечер всех коммунистов и активистов колхоза согнали в кузню, ту самую, у реки, дверь полешком подперли и сожгли…Сдал кто-то.

Страшно…

Долго и страшно они кричали там, в кузне той…

В ту ночь почти половина села сгорело. А та улица, что у реки, так вообще полностью выгорела.

Да кстати, Люба, кроме тебя в машину погрузили еще несколько девчат и хлопцев…Нестерову младшую, Бабак Сережку, Шлычок Олесю, Кравченко Михася, Некрасовского Пашку, еще кого-то…

Где они-то? Из них никто не вернулся, ты одна…Меня же спрашивать будут…

-За Бабак, Некрасовского и Кравченко, я тебе потом расскажу, а вот про Лену Нестерову, Олесю Шлычок, я ничего не знаю, мама.

Я их последний раз видела у вагона в Пренцлау.

Есть такой городишка в Германии, недалеко от Берлина. Там прямо на перроне было устроено что-то нечто рынка рабов…

Лучших и самых здоровых, особенно с профессиями, приобретали фабрики, заводы и ремонтные мастерские, работающие на фронт.

Тех, что похуже здоровьем или помоложе, покупали фермеры или помещики.

Фермерам были нужны люди на полевые работы: посадка, уборка урожая, опрыскивание садов. Ну а помещикам, баронам там всяким, графьям и прочим благородиям, требовались горничные, лакеи, садоводы.

Совсем никчемных: больных или старых, забирали в лагеря смерти, бесплатно конечно…

Люба говорила негромко, бесцветным, равнодушным голосом. Казалось, что все это она рассказывала далеко не раз и не два.

– Меня приобрел некто барон Фон-Мендель.

Карл Фон – Мендель. Его предки оказывается, в свое время жили в России, в Москве кажется и поэтому в доме русский язык понимали. Дом свой они называли замком, хотя ни стен, ни рва вокруг не было. Ну, как в тех замках, что на картинках в учебнике истории я видела.

Ну а я у этих Менделях, служила в качестве кельнерши. Это что-то среднее между служанкой и поварихой.

С одной стороны вроде бы и к кухне поближе, с голоду уже не помрешь, а с другой…

Девушка сморщилась и смахнув слезу продолжила устало.

Сынок у них был, Адольф, мальчишка лет четырнадцати…Весь какой-то розово- белесый…Ресницы и те белые…Так вот этот самый Адольф с самых первых дней меня или невзлюбил или наоборот, понравилась я ему…

Люба замолчала, вглядываясь в фотографию отца.

-Мама…- Проговорила она, несмело улыбнувшись, тыльной стороной ладони прикасаясь к самовару.

– Ты бы мне мама чайку, что ли вскипятила бы, если можно конечно?

– После почаевничаем, доча…

Проговорила мать поднимаясь.

– Я как чувствовала, баню истопила. Вот сейчас помоешься, попаришься слегонца, а потом и поужинаем. А то что-то, ты уж не обижайся Любушка, запах от одежки твоей, какой-то затхлый, неживой.

– Еще бы ему быть живым, запаху-то, когда я платье это с покойницы сняла.

-Как с покойницы!?- Замерла мать в дверях.

-Потом.…Потом все расскажу, мама.

***

…Отсутствие хозяина чувствовалось сразу.

Крыльцо в бане покосилось, вместо подступенка виднелся обломок пережженного кирпича, а в предбаннике, скамейка держалась на честном слове.

Мать разделась, грязное бросила в угол, в большую плетеную корзину, а чистое белье, себе и дочери повесила на вешалку, крючки на которой заменяли бычьи рога.

– Николай повесил, батя наш…Ты в детстве боялась их шибко…Ладно, раздевайся и иди за мной…Я покамест пар подсушу.

Когда девушка вошла в парную, мать глянула на нее, охнула и без сил опустилась на полок.

Люба усмехнулась и присела рядом с ней.

-Что мама, страшная я стала?

– Что это?

Рука матери обессилено упала на бедро дочери, кожа которого было изуродовано безобразными шрамами и светлыми, подзажившими струпьями.

-Это.…Это надолго мама…Ты лучше помой меня, как в детстве попарь и помой…

Что-то я в последнее время устала очень.

Жить я устала, мама!

Люба выхватила из ведра большой деревянный половник и со злобой плеснула водой на каменку.

Белый плотный пар с фырканьем ринулся прочь от раскаленных камней. В парилке тотчас стало темно, жарко и влажно. Через маленькое оконце, прорубленное под самой крышей, чуть живой сноп вечернего осеннего солнца, с трудом пробиваясь сквозь пропахший березовым поленцем пар, освещал потемневшие промокшие полки, на одном из которых исходила истерикой совсем еще молоденькая девушка. Худенькая, русоволосая девушка с хрупкими плечиками, чуть заметной беременностью и изуродованными ногами.

***

Чай пили долго и обстоятельно.

Мать расстаралась: достала оплывший, темно-влажный кусок халвы и кулек твердых как камень мятных пряников. Одним словом все сладкое, что смогла купить в небольшом магазинчике на колесах: фургоне с прорубленным с боку окном-витриной, приезжающем в их село два раза в неделю.

Любе казалось, что говорила она с мамой, неторопливо и по-доброму, словно хотела поведать, описать, рассказать матери про каждый свой день, каждую минутку, проведенные на чужбине, начиная с той осени 1941года, когда за ее спиной глухо захлопнулся задний, наращенный борт старенького ЗИС-5 и ее, вместе с еще десятью подростками, под материнский плачь и злобный мат украинских полицейских, служащих в шуцманшафте, увезли в неведомую, враждебную ночь.

Но ей это лишь казалось.

В действительности рассказ ее, путаный и часто истеричный, частенько прерывался коротким, глубоким словно обморок, сном.

В эти минуты лицо девушки, доселе неподвижное и как бы даже спокойное, странным образом вдруг оживало, искажалось болью, страхом и надо полагать не слишком приятными воспоминаниями, в которых она видела себя как бы со стороны, плохо натянутой простыни кинотеатра в заштатном городишке.

***

…В замке Карла Фон – Менделя, гуляли сквозняки.

Несмотря на то, что ноябрь в 1941 году в Германии был необычайно теплым, и то, что во всех четырех каминах замка, огонь горел практически круглосуточно, и от стен и от каменных полов, веяло холодом.

Люба в обязанности, которой входили и уборка дома и приготовление пищи и, кстати, поддерживание огня в этих самых четырех каминах, целый день, словно заведенная носилась она по замку в темно-синем платьице с коротким рукавом и белоснежном передничке и никак не могла согреться.

К вечеру, когда Карл Фон – Мендель, со своей супругой Гертрудой – Марией, уходили наверх в свои спальни, а белобрысый Адольф, слегка подвыпивший, возвращался со своих собраний в Гитлерю́генде, где он благодаря фамилии своего отца быстро получил звание берроттенфюрера, приползала в свою коморку под лестницей, чуть живая от усталости и Люба.

Пятнадцатилетний берроттенфюрер, в коричневой рубашке с галстуком и аксельбантами, в сапогах и черных галифе, любил повыпендриваться перед шестнадцатилетней русской девушкой.

Постукивая стеком по испачканному подсохшей рвотой сапогу, Адольф, вальяжно развалившись в глубоком кресле, пьяно облизывая губы с трудом подбирая русские слова, рассказывал Любе, стоявшей перед ним навытяжку, про занятия в группе Гитлерю́генда. Про бочонок темного пива, Dunkel который тайком привез на занятие Адалвалф из старшей группы, сын и наследник владельца пивного завода.

Про победы немецкого оружия на Восточном, русском фронте и про своего дружка, которому на днях

– Господин Адольф.

Девушка присела в глубоком книксене.

-Разрешите мне уйти к себе, под лестницу. Уже без четверти час ночи, я хочу спать, а ваш отец приказал мне разбудить его в половине седьмого утра, как только принесут свежие газеты. А я еще должна приготовить к этому времени кофе с молоком и гренки с мармеладом, а так же выгулять вашу со…

-Как же утомительно твое бесконечное нытье. Ты, просто несносна. Да ты должна гордиться, что тебя купила моя матушка, баронесса Гертруда-Мария Фон Мендель а не какой ни будь малоземельный и неотесанный bauer, каким к примеру явалячктся младший брат моего отца.

– Я горжусь этим, господин Адольф, но за те два месяца, что я служу у вашего отца, я еще ни разу не выспалась, а тут еще вы со своим Гитлерю́гендом. Разрешите мне пойти поспать, господин Адольф. Я еле стою, вы разве этого не видите?

– Все рабы очень хитрые…- Проговорил молодой барон, развалившись в кресле.

– А русские рабы хитрые в двойне. Ладно. В честь скорого взятия Москвы доблестными войсками Вермахта, я разрешаю тебе идти и отдохнуть…Но только сначала доведешь до блеска мои сапоги.

Да кстати, через неделю, у Адалвалфа, наследника пивоварни Альдерсбах, день рожденья. Ему исполняется семьнадцать.

Я ему про тебя рассказывал, он захотел с тобой познакомиться поближе.

Адольф глуповато рассмеялся, подождал, когда девушка стащила с его ног сапоги и широко зевнув, шатаясь пошел в свою комнату.

– Так что готовься, поедем вместе в его именье…Ты будешь прислуживать нам за столом, в костюме вакханалки.

Папа не против.

Адольф постоял в дверях, прыснул пошловатым смешком и, ввалившись в комнату, повторил из темноты, голосом почти протрезвевшим.

– Готовься девочка. Готовься.

На следующую ночь, девушка бежала из замка.

***

– А может быть, ты доченька, водки хочешь? После баньки иной раз и не плохо.

Мать затронула дочку за худенькое плечико, прикрытое влажной после бани простынкой.

– У меня есть на смородине и на малине. Ты какую хочешь, Любушка?

– Ты мне мама малиновой налей. Я мама отогреться хочу.

После водки, девушка слегка ожила, щеки ее порозовели, а уши стали пунцово красными.

– Уже двадцать, а водку пью впервые. Странные ощущения…

Она допила остатки розовой настойки и выбрав из бумажного кулька первый попавший пряник бездумно начала ломать его на мелкие кусочки, словно пытаясь в черством, светло-сером тесте, отыскать что-то сокровенное, или же напротив, злобу свою и усталость, сбросить на ни в чем неповинный сладковатый этот сухарь.

-…Поймали меня в окрестностях Радебойля, есть такой город возле Дрездена.

Представь себе мама, игрушечный городок на берегу Эльбы. Замки, ратуша, особняки, католические соборы с крестами и вся эта красота в реке как в зеркале отражается. Желтые листья и отражение.

Красота, одним словом. И вот как раз на этой самой красоте, я мама и попалась.

На берегу Эльбы, в то утро Художников привезли…Много, человек десять, похоже студенты, молодые уж очень. Мольберты на ножках установили, рядом стулья, рисуют себе и между собой о чем-то переговариваются.

А рядом под деревом, помнится, у них вагончик стоял. Печка там с трубой, чайник на печке греется, вдоль стены табуретки и вешалки, куда эти студенты свою чистую верхнюю одежду повесели. Должно быть что бы красками не испачкать. Вот я первое попавшееся пальто с гвоздика и сняла. Накинула его на себя, а ноги от усталости подкашиваются, вот я и присела рядом с печуркой.

Как присела, так и уснула…

Наверное, впервые за последнее время я так хорошо выспалась.

Девушка улыбнулась и даже зажмурилась от приятных воспоминаний.

– Даже когда с меня это злополучное пальто, офицер полиции, по их, Sicherheitspolizei, стягивал, я, похоже, еще до конца не очухалась, настолько в тепле да тишине разоспалась.

Ну а потом, участок в полицейском управлении Дрездена, а через два дня опять поезд, уже в концлагерь в Тюрингии. Бухенвальд, так называемый…

А через три месяца, с круглыми красными нашивками на спине и груди телогрейки, означающими склонность к побегу, меня повезли в концентрационный лагерь смерти, Лисиничи, в пяти километрах от Львова.

Девушка смахнула истерзанный пряник в ладонь и отправив крошево в рот, потянулась к стакану с давно уже остывшим чаем.

– Ты знаешь мама, Бухенвальд страшное место, но лично мне лагерь в Лисиничах, показался адом.

В Бухенвальде и начальство лагеря и охрана, были из немцев, хоть и злые, но все ж таки люди.

В Лисиничи же и охрана, и палачи – застрельщики, почитай только из украинцев, предателей Родины.

Ох, и злые были суки, ох и жестокие. Кажется попадись им матери их рОдные, они и их не пожалеют, до смерти забьют.

Вот там-то я и встретилась и с Бабак, и с Некрасовским, и с Кравченко…

Вот только служили они по другую сторону решетки, полицаями.

Немцы называли их «ukrainischen SS-Mannern», ну или травниками.

В местечке Травники, что в тридцати километрах от города Люблина, была школа, в которой как раз и обучались предатели Родины, будущие охранники и палачи в концлагерях.

Как оказалось, и Бабак, и Некрасовский с Кравченко обучались в этой школе.

…Мне их черная одежда каждую ночь снится, мама.

Бабак с Кравченко в простых, обер-вахманских погонах красовались, а Некрасовский, до фельдфебеля дослужился.

Выблядок.

Это ведь он, мама меня в первый раз изнасиловал, а потом дружкам своим за пачку галет и бутылку самогона продал.

-Да где ж они сейчас-то, нелюди эти!?

Голос матери дрожал и звенел в вязком вечернем полумраке.

-Не знаю мама. В конце июля 1944 года, немцы сбежали все побросав, наверно и эти, полицаи вслед за ними в Германию подались.

Люба ногой пододвинула к себе чемодан, щелкнула замочком и достала початую пачку «Беломорканала».

– Я закурю мама…Я когда про лагеря свои вспоминаю, всегда к папиросам тянусь…А так я почти не курю…Вот этой пачке уже четвертый день.

В голосе дочери послышалась детская, замешанная на слезах просьба.

– Да конечно кури Любушка!- Мать вспорхнула и достала спички с божницы, уставленной темными гнутыми иконами.

– Придет время, сама бросишь. Сейчас такая пачка, два рубля, двадцать копеек стоит.

-Брошу мама, обязательно брошу.

Прикуривая, проговорила девушка глазами полными слез провожая сизоватый табачный дым плавающий под дощатым, крашеным побелкой потолком.

– Ты знаешь мама,- проговорила устало Люба, гася папиросу в блюдечко с отколотым краем.

– Я пожалуй спать лягу…Завтра договорю.

– Да, да, конечно.- Мать вышла из-за стола и сдернула с кровати светлое, старенькое покрывало.

***

Дочь спала неспокойно.

Разметавшись на скомканной простыне, она стонала во сне, что-то говорила по-немецки, обрывисто и жалобно, прикрывала лицо левой рукой.

– Да что с тобой, Любушка?

Мать подошла к кровати и сторожко опустилась на краюшек. На руке дочери, чуть выше запястья, в плотном полумраке комнаты, слегка разбодяженном светом от лампадки, чернели жирно и криво выколотые цифры: 898 775.

-Семьсот семьдесят пять…

Прошептала мать с ужасом, прикрыв рот ладонью, потом приподнявшись, поцеловала Любу в потный лоб и, поправив одеяло, направилась к двери.

Решила петуха порешить и дочери на завтрак с лапшой отварить.

Никчемный был у нее петух, старый и глупый: кур не топтал, да и по утрам не горланил как у соседей. Одно названье, что петух…Недоразуменье сплошное, а не петух.

…Дни шли за днями, неделя за неделями, пожелтели и осыпались листья с длинной, несуразно изогнутой груши торчащей посреди огорода, все чаще и чаще по утрам лужицы покрывались тонким, хрустким ледком. Да и дочь постепенно успокоилась: перестала вздрагивать при каждом скрипе половицы, и ночами все реже и реже плакала во сне. Впрочем, живот у дочери рос как ему и полагалось. Согласно сроку. Судя по всему, пацаненок должен народиться, где-то в конце апреля, ну или в самом начале мая.

-Хотя в мае не очень здорово: всю жизнь маяться будет, мужичок – то наш…

Сама с собой рассуждала мать, украдкой разглядывая раздобревшую дочь.

Впрочем и мать и дочь, словно сговорившись, тему отцовства будущего сына и внука обходили, словно ожидая некого знака свыше, толчка, без которого этот разговор просто не мог не случиться. И он случился совсем неожиданно, буквально за несколько часов до наступления нового, 1945 года.

…Маленькая, неказистая елочка, украшенная обрывками ваты и привязанными к веревочкам карамельками, кривовато установленная в крестовину, красовалась на этажерке, установленной в простенке между окнами.

Вязкий запах хвои и еловой живицы, перемешавшись с запахом поплывшей от жары карамели, отдавал ладаном и даже слегка кружил голову разомлевшей под вечер девушке.

– Люба, Любушка…

Мать вбежала в горницу и увидела дочку, сидящую у открытой печной заслонке. Отблески огня отсвечивали розовым на лице девушки.

Мать бухнулась на колени рядом с дочерью и, наклонившись, зачастила громким шепотом.

-Доченька. Там к нам соседка наша идет. Ну, ты ее помнишь, Верка Некрасовская. Мать того самого Сашки Некрасовского.

У нее, как только сына забрали, приступ случился Немцы тогда сумасшедших стреляли, ровно собак бешенных. А она, Верка -то, не то чтобы с ума сошла, а так, словно блаженная стала. Заговаривалась, камнями в проезжающие мимо машины кидалась.

Вот ее от греха подальше, старшая дочь к себе забрала, в Подольск.

И вот сегодня она вернулась и узнав что ты уже дома, сразу же к нам собралась…Что нам делать, доченька?

-Что делать?

Бесцветным, сухим голосом проговорила Люба приподнимаясь.

– Да что тут сделаешь.… Пригласи тетю Веру в дом и поставь чайник, а там видно будет.

Люба погладила мать по плечу, поправила ее расхристанную шаль и повторила устало, без сил.

– Чай будем пить, мамочка. Чай…

***

Чай пили не спеша, по довоенному. Мать, подкрасила чай и себе и Некрасовской козьим молоком, жирно намазывала тонюсенькие куски хлева повидлом, сваренным из патоки и тыквы. Дочь, к чаю почти не притронулась, сидела на скамейке у окна и, облокотившись на подоконник, молча, рассматривала соседку, тетю Веру.

Соседка, шумно хлюпая чаем из большой кружки, без умолку болтая, смеялась невпопад, иногда впрочем замирала, словно к чему-то прислушивалась. В такие минуты лицо ее становилось грубым и жестким, словно вырезанным из старого корневища и левый глаз ее дергался отчетливо и часто, а пальцы, сжимающие кружку с чаем, сведенные судорогой белели от напряжения.

Неожиданно глянув на Любин живот, соседка бросила словно между прочим.

-Ну а какое отчество будет у твоего постреленка?

– Александрович…- Выдохнула Люба, почти не удивившись вопросу.

-Александрович…Саша…Сашенька…

У меня вот тоже, сына Пашенькой зовут…Или звали!?

Ты Любушка, может быть, знаешь, что, про сынка моего единственного? Вас ведь вместе в Германию увозили.

– Вместе, тетя Вера.

Согласилась девушка постукивая тонкими пальцами по спичечному коробку. Курить при соседке ей почему-то не хотелось.

-Я уже маме рассказывала, что в последний раз я виднелась с нашими ребятами у вагона в в Пренцлау.

Там был не то перрон, не то площадь, куда согнали всех гражданских лиц, привезенных из России. Военнопленных построили в колонну и увели куда-то за вокзал, а нас построили в две длинные шеренги, что бы покупателям было удобней выбирать себе рабов.

– Рабов!? – Соседка, всплеснув руками, опрокинула чашку с уже остывшим чаем, на белую праздничную скатерть

– Это ничего, Вера, ничего.

Успокоила мать готовую расплакаться женщину и погладила руку дочери, словно попросила ее продолжить горький этот рассказ.

– …Меня почти сразу купил барон Фон-Мендель. Ему в его замке была нужна кельнерша…Ну вроде домработницы. А вашего сына, как я уже говорила, я видела у вагона, в толпе. Он был там, на голову выше остальных…Высокий он у тебя, тетя Вера, очень высокий.

– Да девонька…

Невесело рассмеялась соседка.

– Муж мой, Мирон, в сравнении с ним совсем был маленьким. Не отец, а так, мужчинка какой-то…

Она поднялась и наклонившись над залитым чаем столом, поцеловала Любу в голову.

– Спасибо тебе, спасибо.

Сдернув со стола грязную скатерть, она кивнула и вроде бы даже подмигнула подруге и пошла из кухни.

– Не боись, Лиза…Отстираю как-никак, еще белее будет скатерка твоя.

Дверь хлопнула и в комнате, словно тишина взорвалась. Пахнуло морозцем из неплотно прикрытой двери и запах несвежего тела соседки, постепенно пропал.

– А и ладно! – Помолчав какое-то время, мать громко шлепнула по столу ладонью и нацедив рюмку, в два глотка выпила водку.

– И пусть с ней и с ее сыном. Главное что бы у тебя, моя доченька все было хорошо, у тебя и у нашего Николая Александровича.

– Николая?- Протянула слегка удивленно Люба, но глянув на фотографию отца, тоже вскочила.

– Ну что ж, Коленька, так Коленька!

***

Весна 1945 года в тех местах выдалась ранняя. Только-только начался апрель, или как еще его называли старики и старухи –квiтень, а снег уже будто языком слизало.

Мать, достала с чердака люльку, выволокла ее на улицу, отмыла от пыли и паутины и жирно, от души выкрасила замешенном на олифе суриком. Дней через пять, когда злой дух олифы выветрился и краска перестала липнуть к рукам, занесла люльку в дом. Вовремя как оказалось.

В конце месяца, Люба стала матерью, ну а Лиза бабкой.

***

День победы прошел в семье в обычных хлопотах. Мать, напекла пирожков с ливером и горохом, Люба выкупала Коленьку в большом жестяном корыте и переодев в его свеженькую светлую распашонку, вынесла паренька на улицу.

Люба сидела на толстой ветке шелковицы, опустившейся под весом матери с ребенком почти до земли, тихо покачиваясь, гладила Коленьку по рыжеволосой головке, искала в детском личике, черты отца и откровенно любуясь своим ребенком, словно величайшим произведеньем искусства, тихонько напевала любимую песенку матери.

«На улице дождик
С ведра поливает,
С ведра поливает,
Землю прибивает.

Землю прибивает,
Брат сестру качает,
Ой, люшеньки-люли,
Брат сестру качает»…

 

На дворе было по-летнему жарко и солнечно. Солнце, отражалось от белой, выкрашенной побелкой стены дома, слепило глаза. Мальчонка щурился, сквозь ресницы рассматривал пестрых кур, ищущих что-то в сухой пыли и смеялся на удивленье громко для своего возраста.

Мать, облокотившись на подоконник, смотрела сквозь оконное стекло на дочь с внуком. Любовалась ее расцветшими из-за материнства лицом и фигурой, на изувеченные шрамами ноги, в ужасе вспоминая историю, завершающую воспоминания дочери о фашистских концлагерях.

Обо всем, о чем смогла рассказать ей Люба, сразу же после ухода Верки Некрасовской.

…- Концлагерь в Лисиничах, немцы построили недалеко от Львова, в Пустомытовском районе. Лагерь в сравнении с Бухенвальдом, совсем небольшой.

Четыре барака для заключенных, крематорий, костедробилка на фундаменте, под легкой крышей, рядом с ней общежитие для украинских полицаев и охраны, на пригорке дом начальника лагеря и немецкое общежитие. Вокруг лагеря колючая проволока под напряжением и шесть вышек с прожекторами. Возле ворот, большой das Pulver klemmt, на десять дырок, пудр –клозет если по-нашему. По большому счету, обычный туалет как и у нас, только раз в неделю, в каждую дырку, в очко, дежурный заключенный высыпал по два ведра костной муки.

Начальника лагеря, гауптштурмфюрера СС Вензеслоса Баттенберга, я видела всего несколько раз. Всегда идеально выбрит, форма превосходно отглажена, из всех наград, помнится , носил только рыцарский крест с дубовыми листьями и мечами.

А еще он прекрасно играл на фортепиано.

Кстати эту его музыку все заключенные как огня боялись.

Заметили уже, что как только из его окна раздается музыка, готовься, вечером будет расстрел. В нашем лагере, газом, как в Бухенвальде, не травили, а убивали по старинке: через расстрел. Расстреливали у нас так: вечером всех заключенных выстраивали в две шеренги.

С одной стороны мужчины, с другой женщины. Вдоль рядов с заключенными идет обер- ефрейтор в сопровождении двоих шутце, рядовых то есть и громко считает. Каждый, на которого он укажет, должен выйти из строя и встать в центре плаца.

Обер- ефрейтор считал на русском языке, но мне кажется он только и мог, как считать…Языка скорее всего он не знал.

Если он шел вдоль шеренги мужчин, из строя выходил каждый пятый, если вдоль шеренги женщин, расстреливали каждую десятую.

Ох мама, как же это страшно, раз в неделю слушать его невнятное: раз, два, три, четыре, пять…

Некоторые пытались притвориться больными, чтобы не выходить из барака в эти дни на вечернюю проверку. Но у обер- ефрейтора глаз был наметан и он тогда сам заходил в барак вместе со своими охранниками.

Ну а там уж все зависело от его настроения: скучно ему, сам лично расстреляет симулянтку. Нет, выгонит ее на улицу и поставит в строй.

А так как лагерный крематорий с таким количеством убитых не справлялся, их закапывали в длинные ямы, рвы, которые похоронная команда рыла возле стен лагеря, возле самой колючки. Иногда земля часами в таких рвах шевелилась: раненых обычно не добивали, а бросали в ров живыми.

Кстати именно Александр меня и устроил в похоронную команду. По крайней мере те кто состоял в похоронной, во время проверки стояли отдельно от всех и их, нас и не пересчитывали и не расстреливали. А Саша Нойманн, так звали моего Александра, он был земляком Баттенберга, более того, отец Александра в свое время был учителем в гимназии, где учились дети гауптштурмфюрера . Так что мне можно сказать повезло, что я понравилась ефрейтору Александру Нойману, кинологу концлагеря смерти в Лисиничах.

Кинолог, мама, это тот, кто собак дрессирует…

***

Мать вздохнула устало, приподнялась и приоткрыв створку окна, спросила у дочери негромко, чтобы не испугать Коленьку.

-Люба, домой не пора!?

Та покачала головой, руками показала на солнышко, дескать куда уходить, когда такая погода и снова покачиваясь на ветке запела.

»Брат сестру качает,
Еще величает:
«Расти поскорее
Да будь поумнее.

Вырастешь большая,
Отдадут тя замуж,
Ой, люшеньки-люли,
Отдадут тя замуж.

Отдадут тя замуж
Во чужу деревню.
Ой, люшеньки-люли,
В семью несогласну»…

 

Лиза помассировала уставшие локти и пошла на кухню, готовить обед.

Руки женщины, привычно шинковали капусту, чистили картошку, а мысли нет-нет, да и возвращались к страшному тому рассказу, дочки своей единственной.

-…Я когда заметила, что немец на меня стал заглядываться, решила все ему рассказать, и про изнасилование и про самогон и вообще, про все, все, все, но тут неожиданно ко мне в барак пришел Некрасовский и на коленях, просил ничего не рассказывать ефрейтору Нойману.

Ноги мне целовал, сволочь, ботинки в черноземе выпачканные… Надо думать понимал, что немец, дрессирующих овчарок может с ним сделать.

А Нойман, Сашка мой, мне, то шоколадку принесет, и незаметно в кармашек положит, то мяса вареного кусочек, из того, что для собак ему выдавали. Вроде бы и мелочь, а все не так голодно в бараке том холодном засыпать.

У меня мама, снова месячные появились…Да, да…Почти два года не было…Бабы из пожилых говорили мне, что мол иногда от голода такое случается…Так то вот.

А тут, летом сорок четвертого, слышим, наши все ближе и ближе…Пушки грохочут, самолеты опять же… Ночами на востоке, словно зарницы в августе, все в огне. Всполохи…

В июле, врать не буду, точного числа не знаю, Саша ко мне ночью в барак пришел, разбудил и тихо, шепотом за собой зовет.

Я к тому времени по-немецки уже хорошо понимать стала и говорить даже…

Завел он меня в туалет, тот самый, das Pulver klemmt, целует в губы, кстати в первый раз и шепотом объясняет, что через час-два, они уходят, а лагерь, по приказу гауптштурмфюрера, сожгут.

Что, мол, он уже всех собак своих накормил, чтобы не лаяли, так как с минуту на минуту в лагерь огнеметчики прибудут, вооруженные Flammenwerfer 35, это такие переносные ранцевые огнемёты.

Рассказывает и плачет, плачет и целует…

Одним словом, там у нас с ним все и случилось, там мы с ним Коленьку нашего и учудили.

Ну а когда дымом уже понесло, он в последний раз поцеловал меня , да в дырку туалетную и опустил, как мы с ним и договорились.

Елизавета вздохнула горько, вытерла слезы подолом платья, взяла ухват и достала из печки чугунок с тушеной капустой. Бросив взгляд на ходики, по привычке подтянула гирьку на цепочке, и в мыслях своих вновь ухнула в ужасы концлагеря смерти в Лисиничах, туда, где дочь ее стоя по пояс в испражнениях, медленно умирала от зловония и отвращения.

…-Как я потом поняла, мама, они согнали в один барак всех заключенных, всех абсолютно, включая похоронную команду и даже капо, были у нас такие, нечто вроде старост в бараках, и подожгли его огнеметами.

А потом планомерно и педантично подожгли и все деревянные постройки в лагере.

Ты знаешь мамочка, может быть именно пожар и спас меня от смерти. Запах дыма, близкого, горячего, отогнал от меня мух и слепней облепивших меня поначалу, да и хоть как-то отвлекал от той вони которая была повсюду и вокруг меня да и во мне собой. Когда сверху посыпались первые обгоревшие доски, я поняла что нужно выбираться наверх, пока не рухнули стены и крыша.

Я не помню, сколько раз я подпрыгивала, стараясь ухватиться за край очка, сколько раз падала и срывалась, но раз я здесь значит мне повезло. А мне и взаправду повезло мама. когда я выбралась из пылающего сортира, пошел дождь. Сначала так себе, не чих не пых, но потом перешел в настоящий ливень.

Помню, я тогда разделась догола и каталась по сырой траве, пытаясь смыть с себя остатки человеческого говна, не догадываясь, что давно уже сдираю с себя лоскуты кожи, сожженной гниющими испражнениями. Лагерь сгорел практически полностью. Даже мощные металлические конструкции костедробилки искорежило пламя. На месте бараков дымились груды недогоревших досок и балок, на фоне облезлых оконных решеток светились жуткими ухмылками человеческие черепа.

Ливень размыл последнее захоронение, ближнее к колючке, наспех забросанное черноземом и я увидела торчащий из земли кончик женского платья, белого, в мелкий василек.

А на следующий день я вышла к нашим.

***

Входная дверь обитая войлоком чуть слышно хлопнула и устало- радостная дочь вошла в дом.

-А вот и мы, мамочка!

Люба сморщила нос как в детстве и сбросив туфли направилась на кухню.

Пацаненок ярко-голубыми, круглыми от счастья глазами смотрел на бабку и улыбался.

– Да-да…Сейчас вечерять будем…Сейчас.

За окном, раскачивалась на ветру лысая пока еще шелковица, пестрые куры бестолково бродили по двору, да соседка Верка, облокотившись о свою калитку, с тоской смотрела на уходящую вдаль дорогу.

0

Автор публикации

не в сети 9 часов

vovka asd

888
Комментарии: 48Публикации: 148Регистрация: 03-03-2023
Подписаться
Уведомить о
0 комментариев
Межтекстовые Отзывы
Посмотреть все комментарии
Шорты-44Шорты-44
Шорты-44
логотип
Рекомендуем

Как заработать на сайте?

Рекомендуем

Частые вопросы

0
Напишите комментарийx
Прокрутить вверх