Я иду к тебе, Маша…
…Огромный, пятиметровый крест, блеснув в робких лучах восходящего осеннего солнца свежей олифой, сусальным золотом и кроваво-красной киноварью, качнулся, и сначала небыстро и неуверенно, но с каждым мгновением все решительнее и решительнее понесся навстречу земле, округлым валунам в пепельных заплатках лишайника, к стоящему рядом с ними с непокрытой головой Ивану.
Широкие перекладины креста, выполненные из тяжелых кедровых брусьев, с шумом цепляясь за упругие сосновые ветви, несколько тормозили его падение, но Иван, казалось, и не думал убегать, а только истово крестился, и, брызгая слюной, громко и быстро повторял, словно в тифозном горячечном бреду.
– Спасибо тебе господи, спасибо тебе Господи!
И лишь когда, преломившись пополам от глухого, мощного удара о торчащий из хвойной подушки валун, верхняя перекладина креста упала на землю, между делом разорвав Иванову плоть: ребра и селезенку, лишь тогда прекратилась страшная эта его молитва.
Из широко раскрытого рта хлынула темная, до странности вязкая кровь, и вместе с ней измученная его душа рванулась на свободу, и лишь тогда, в последний этот его миг, вспомнилось Ивану все, все хорошее и плохое, все, что случилось в его, Ивана Баркасова непутевой жизни.
И вместе с пузырящими кровавыми сгустками, слюной и стонами, легкой дымкой пара столь естественной в это, прохладное осеннее утро, вырвалось тихое:
– Я иду к тебе, Маша, иду…
Вырвалось и закружилось среди плачущих клейкой смолой сосен, среди подернутых красным листьев рябин, среди бледно-молочных, расхристанных облаков, застывших в прозрачном, удивительно синем небе.
1.
В свое родное село, Каменки, с гражданской войны Иван Баркасов возвернулся в начале лета. Пришел в тонкого сукна офицерской шинели, офицерских же сапогах и с сияющим алой эмалью орденом, на груди, прикрученным к гимнастерке поверх махровой, линялой, красной тряпицы.
В левом, нагрудном его кармане, рядом с тонким серебряным карандашиком, выпирали мятая, обшарпанная книжица коммуниста, аккуратно убранная в белый платочек и справка Симферопольского госпиталя о контузии.
Контузия у Ивана была практически незаметна, и выражалось, в основном, лишь в жестокой бессоннице да нудной головной боли, о которой, кстати, почти никто и не догадывался.
Но самым странным последствием его контузии был неизвестно откуда появившийся дар к рисованию.
Другой бы кто, на Ивановым месте, учитывая социальное происхождение и боевые заслуги в деле по уничтожению белогвардейской контры, быстро бы занял в селе подобающую должность.
К примеру, мог бы стать председателем недавно организованной артели бедняков ” Красный пахарь”, или, как минимум, пристроился бы к весовой у добротной, крытой железом риги, отобранной в прошлом году у богатеев братьев Бессоновых.
А мог бы стать красным директором паровой маслобойни и двух мельниц, стоящих по – над берегом бурной в этих местах реки Миасс.
Да мало ли должностей вокруг, когда у тебя в одном кармане партбилет, а в другом наган!?
Иван же, съездив на собрание партактива в уездный город Челябинск, вернулся с пухлым, оранжевым саквояжем, полнехоньким красок в стеклянных и оловянных баночках и мохнатых, свиной щетины кистей, а также с мандатом, согласно которому он, Иван Баркасов, назначается директором сельского клуба, под который отводится пустующий ныне храм.
-Что ж ты делаешь, сука!?
Кричали ему проходящие мимо мужики, когда он, в одних застиранных кальсонах ползал по грубо сколоченным лесам и широкой мочальной кистью, притороченной к суковатой палке, жирным слоем побелки замазюкивал строгие лики церковных фресок.
Бабы злобно поджимали губы, но молчали, памятуя о том, как еще совсем недавно, из их села вывезли несколько подвод с более- менее зажиточными, и не в меру говорливыми крестьянами.
– Не тронь говно, вонять не будет!
Опасливо шептали умудренные бабы своим разбушевавшимся мужьям, и поскорее уводили их прочь от оскверненной церкви, подальше от контуженого художника-коммуниста.
Но сколько не бился с побелкой новоявленный клубный директор, все равно, то тут-то там проявлялись на и куполах суровые лики святых, грустно и беззлобно взирающих с пыльной, гулкой высоты на святотатца.
Чтобы хоть как-то отвлечь будущих посетителей клуба от этих выходок незакрашиваемых святых, Иван темно синей краской вывел по барабану ,прямо под основным куполом длинную, политически верную надпись :
,, Крестьянин, помни, что только культпросвет и Советская власть приведет тебя к победе над темным, религиозным прошлым»!
Надпись, отчего-то, Иван написал красивой, церковно-славянской вязью.
Иконы, аккуратно вынутые из своих гнезд порушенного иконостаса, Баркасов старательно закрашивал цинковыми белилами, и уж потом, высунув от усердия язык, и не вынимая из прокуренных, плотно сжатых пальцев левой руки давно погасшую самокрутку, самозабвенно, с упорством, поражающим всех заходящих по делу и без односельчан, рисовал на них красных командиров и комиссаров, срисовывая их по клеточкам с фотографий, обнаруженных в мятых, перепачканных селедкой и салом газетах.
Горячих коней же, по обыкновению, он вырисовывал с курчавыми длинными гривами и гордо поднятыми хвостами.
Иванова хибара, доставшаяся ему по наследству от его малоимущих и запойных родичей, умерших еще в шестнадцатом, совсем развалилась, и Баркасов не придумал ничего лучше, как перебраться со своими немудреными пожитками в церковь, где и обосновался в маленькой клетушке за алтарем.
Печка – буржуйка, поставленная несколько кривовато на два кирпича, самолично им, Иваном Баркасовым сколоченный стол и деревянные нары, в щелях которых неизвестно почему сразу же развелось несметное количество клопов -вот, пожалуй, и все убранство его комнатки.
На широком подоконнике по центру, проветриваясь, стояли, по обычаю, его ярко начищенные сапоги, да в самом углу, под ржавым австрийским штыком, огнем горела стопочка сусального золота, полученного им в потребсоюзе на случай проведения новогодней елки, хотя по последним слухам новогодние праздники новой властью особо не приветствуются.
Жил Иван бобылем, и лишь неизвестно откуда приблудившаяся к нему кошка гнусной, полосато-пятнистой масти скрашивала его одиночество.
Целыми днями бродила она неизвестно где, не отзываясь на громкие, зазывные его крики, домой приходила затемно, вся в репьях, которые по утру Иван терпеливо выкатывал из ее короткого подшерстка.
Но стоило Баркасову снять с подоконника сверкающие сапоги, как кошара появлялась возле его ног и, вращаясь вокруг с громким мурлыканьем, подставляла свои впалые бока под жесткие Ивановы пальцы, под его неуклюжие, мужские поглаживания и уж потом сопровождала его всюду, словно верный, хорошо вымуштрованный пес. Так и ходили они вдвоем с Иваном по селу от избы к избе, собирая мелочевку на обустройство клуба.
Культурная жизнь в клубе протекала однообразно и скучно, можно сказать, что и не было вовсе ее, этой самой культурной жизни.
Поначалу Иван еще пытался выпускать стенгазету и вывешивал ее возле правления бедняцкой артели, на кособоком фанерном стенде, но сельчане не читая, срывали его листки и в скомканном виде бросали тут же, в ломкую, пожухлую траву.
Правда, приехала как-то из Челябинска небольшая театральная труппа, но программа была выбрана явно неудачно и народ, с трудом согнанный Иваном в клуб, разбежался уже через несколько минут. Заунывное чтение отрывка из романа Толстого “Война и мир”, жителей Каменок как-то не захватил.
Расплатившись с артистами самогоном и вареными яйцами, Баркасов махнул на клубную жизнь своей революционной рукой и запил.
Под гулкими сводами бывшей церкви, витали винные пары, да обрывки революционных песен, немузыкально исполненных чуть теплым директором клуба.
Иногда, проснувшись среди ночи, Иван на ощупь отыскивал стоящую рядом с кроватью бутылку с теплой водкой, делал основательный глоток и вновь проваливался в нервный утомляющий сон.
Как- то осенью, когда на лужицах иной раз нет-нет, да и хрустнет первый ледок, Иван, с трудом разлепив склеенные желтоватым гноем глаза, с удивлением обнаружил в своей руке револьвер с опустошенным барабаном, а в изогнутой большой иконной доске, на которой гордо подкручивал усы комбриг Чапаев, несколько пулевых отверстий, расщепивших по вертикали пересохшее дерево.
Но не вид расстрелянного легендарного командира смутил Баркасова, и даже не желтые пятна высохшей мочи на изжеванной, простыне, подобную мелочь легко отметала закостеневшая за долгие годы войны ,выгоревшая Иванова душа.
Поразила же его кучка дохлых, трупно – воняющих мышей, лежащих на табуретке, стоящей прямо возле изголовья.
– Что кошара!?
Пробормотал удивленный Баркасов, глядя на кошку, вылизывающуюся на подоконнике, возле сияющих хозяйских сапог.
– Даже ты понимаешь, что водку жрать без закуси никак нельзя!? Позаботилась обо мне, сучка? Ну-ну.
Рывком, поднявшись с жалобно скрипнувшей кровати, Иван скатал матрас вместе с простынею, и, выйдя на церковный двор, подпалил вонючий сверток, бросив туда же, в неспешно разрастающийся огонь и кошачий гостинец.
Наскоро побрившись, переодевшись в чистое и натянув на свежие портянки офицерские свои сапоги, он, замкнув клуб на тронутый ржавчиной навесной замок, громко крикнул кошке,
-Жди здесь!
Отправился на базарную площадь в надежде поймать подводу, следующую на рынок в Челябинск.
2.
– Ладно, Ваня. Все понятно. Не журись. Ты просто закис в своих Каменках, в своем клубе без настоящего, живого дела…
Старший уполномоченный уездного ГПУ – Шмыгалкин Василий Захарович, бывший сослуживец и командир Баркасова, совершенно лысый и весь какой-то упитанный и круглый, словно закованный в черное шевро шар, бодро выкатился на своих коротеньких ножках из-за обитого зеленым сукном огромного стола и подошел к понуро сидевшему напротив него Ивану.
– Казачья станица Долгая, насколько я знаю, соседняя с твоими Каменками?
Полуутвердительно спросил он Баркасова.
Тот кивнул непонимающе.
– Вот тебе Иван список казаков, предполагаемых к раскулачиванию и высылке. Через пару недель, в Долгую подойдет обоз со специалистами по продразверстке.
Я предлагаю тебе вплотную заняться этим делом. Сам знаешь, лишняя винтовка никогда не помешает, а пока, пока походи, присмотрись, принюхайся.
Съезди пару раз в эту Долгую.
Казаки, это тебе не крестьяне, не мужики. У них у каждого в избе полный арсенал, начиная с нагайки и заканчивая пулеметом. да и злобны они не в пример мужичкам-то. Ох, и злобны. Ну, никак не желают, суки прижимистые, входить в настоящий момент. Только о себе думают! Только о собственном брюхе! А то, что голод вокруг, разруха, так им насрать! Собственники!
Шмыгалкин злобно забегал по кабинету, выписывая круги, словно старая сука перед течкой, а потом, несколько успокоившись, выпроводил Ивана за дверь, и, похлопывая его по плечу, с шутливой строгостью напутствовал.
-Да, Иван, еще вот что….
Ты себе хоть какую-нибудь бабенку заведи, из солдаток, или из беднячек. А то слух уже ходит, что ты с кошкой сожительствуешь. Глупость, конечно, но все ж таки ты понимать должен, Иван: места у вас глухие, люди темные, а коммунистов – раз-два и обчелся.
Ни к чему нам такая твоя кошачья репутация. Ни к чему…
…За большим столом Звягинцева, сотника Яицкого войска казачьего, , всегда шумно и сытно. Семья большая, пятеро взрослых сыновей и две дочери на выданье, но все живут одним домом. Работают на один карман.
Наваристые щи, отварная белорыбица, солонина из медвежатины на бледно-розовом срезе слезой исходит. В красного стекла запотевшем графинчике, можжевеловая водка. На тонкого фарфора блюде, густо посыпанные резаным лучком соленые грузди и огурцы. В избе жарко, несмотря на приоткрытые окна.
Хозяин дома, располневший Лука Игнатьевич, насмешливо смотрит на стоящего посреди комнаты Ивана.
– Ну и что ж ты думаешь, что если ты коммунист, директор клуба, так я тебе, голытьбе и бездельнику, дочь свою отдам, Машку? Да ты, братец, рехнулся.
Она казачка потомственная. Мои предки сюда, на Каменный Пояс еще с Ермаком пришли. Род Звягинцевых на службе у России почитай лет триста уже как.
А ты, мужик, в зятья ко мне набиваешься!
Все сидящие за столом, в том числе и младшенькая, семнадцатилетняя Маша, громко рассмеялись.
– Есть, пить хочешь? Садись.
Лука Игнатьевич наливает в стаканчик можжевеловой и опрокидывает ее в широко раскрытый рот.
-А нет, вот тебе Бог, а вот порог!
Он, а вслед за ним и все домочадцы, вновь возвращаются к прерванному приходом Баркасова обеду. Ложки громко стучат о дно тарелок. Слышатся сытные отрыжки хозяина дома.
Баркасов подошел к столу, небрежно наполнил водкой полный, граненый стакан, так же небрежно выпил и, не закусывая, лишь только восстановилось дыханье, сказал, громко и отчетливо выговаривая каждое слово.
– Да, ты прав, Лука Игнатьевич. Я из мужиков и родители мои в бане по – пьяни угорели. Но это все сейчас совершенно не важно. А важно и для тебя, и для всей твоей семьи только то, что в списке на раскулачивание, твоя фамилия первой стоит. И сейчас только родство со мной, коммунистом и красноармейцем, прошедшим и германский фронт, и гражданскую, орденоносцем и контуженным, сможет хоть как-то прикрыть твою, Лука Игнатьевич, задницу.
Так как чувствую я, что ты, сотник, просто высылкой не отделаешься.
Отчего-то кажется мне, что ребятки из ЧК, что в конторе у “Зеленого рынка” расположились, уже в ближайшие дни тебя твое же говно, жрать заставят!
А засим прощайте! И если до конца этой недели, ты слышишь, казак хренов, Маша сама ко мне в Каменки не придет, сама, повторяю, то я, я и пальцем потом не шевельну, чтобы тебе помочь, а равно и всему твоему семейству!
Баркасов злобно хлобыстнул тяжелой дверью, и шепотом матерясь, не оглядываясь, пошел в сторону Сибирского тракта, в Каменки.
Мария Звягинцева, в закуток к Ивану, прокуренный и душный, пришла через неделю, принеся с собой терпкий, чуть заметный запах осеннего кленового листа и девичьего, не знавшего мужских рук, тела.
Баркасов стоял босиком возле окна, в одних кальсонах, и, прищуривая слезящиеся от едкого, махорочного дыма глаза, молча смотрел, как она, не спеша, с пугающей его решимостью снимала с себя девичье белье.
Смахнув с простыни мелкие крошки и кое-как расправив ее жесткие рубцы, девушка легла на постель, и плотно зажмурив глаза, глухо позвала Ивана.
-… Иди ко мне Иван.
Я пришла. Сама.
Отец был против, но я пришла.
Баркасов посмотрел на ее смуглую наготу, только-только развившуюся грудь с розоватыми сосками, упругий выпуклый живот и, вздохнув, задул через стекло керосиновую лампу.
3.
Обозы из уездных городов, Челябинска и Екатеринбурга, снаряженные для изъятия продовольственных излишков у кулаков и зажиточного крестьянства, сопровождаемые отрядами красноармейцев и наемников -китайцев, двинулись по окрестным селам, деревням и отрубам только в начале зимы, когда установилась твердая, санная дорога, да и несколько успокоившиеся кулаки успели собрать урожай, просушить зерно и сложить его на зимнее хранение.
Семейство Звягинцевых, как наиболее зажиточное и к тому же сопротивляющееся изъятию зерна, было приравнено к кулакам, хотя никогда наемников не имела, и было сослано на двух подвозах с минимальным количеством барахла в Соликамский край.
Иван, дернувшийся было на защиту своих новоявленных родственников, тут же был вызван в кабинет к Шмыгалкину, для беседы, где он, в слезах и соплях, ползал в ногах у бывшего своего красного командира и, размахивая мятым партбилетом, умолял хоть как-то помочь ему, возвернуть семью Звягинцевых.
Домой он вернулся жестоко пьяным и беспартийным,
Маша, в то время, находясь уже в положении, узнав о судьбе ее большой и работящей семьи, ничего не сказала Баркасову, а лишь посмотрела на него долго и грустно, помолилась небрежно на проступающий сквозь побелку лик неизвестного святого и, накинув на плечи старенький полушубок, ушла неизвестно куда, в вечернюю, снежную, ветреную мглу.
Бросившийся было ей вслед, Иван сразу понял – бежать и искать жену бесполезно.Истинная казачка, гордым и упрямым характером, пошедшая в отца, Маша никогда бы не смогла простить Ивану не то, что предательства, но и подобного бездействия.
После ухода жены, Иван как-то уж слишком осунулся, почернел лицом и стал неразговорчив.
Иногда еще бросит пару слов кошке своей, отъевшейся за недолгое время его, Баркасова, семейной жизни, а с людьми ни-ни.
Как отрезало.
Клубные дела Иван полностью забросил, в свой закуток, где казалось, все еще витал горьковато-пряный запах молодого Машиного тела, возвращался он только чтобы отоспаться, а днем Баркасова чаще всего можно было увидеть сидящим на теплых бревнах полуразрушенного моста, прогретых слабым, неверным февральским солнцем. Рядом с ним, по обыкновению сидела и его кошка, мудро поглядывая на хмурого хозяина, часто зевая и нервно подергивая острыми ушами.
Несколько раз, по возвращении к себе в алтарь, Иван находил на столе, надо полагать, присланные с нарочными письма и повестки, требующие его, Баркасова, немедленного присутствия в Челябинском отделе чрезвычайной комиссии.
Не читая, Иван сжигал их в буржуйке и долго еще после этого сидел на дощатом полу, и устало поглядывая на огонь сквозь приоткрытую, чугунную дверцу разговаривал сам с собой.
В первых числах марта он обнаружил на своей кровати сложенный вчетверо школьный листок, исписанный мелким, убористым почерком.
« Иван. Помня о лихих годах нашей с тобой боевой молодости, когда и я, и ты, не оглядываясь назад, смело летели на врага на наших боевых конях, а после боя, после кровавой схватки, сидя в сырых окопах, мечтали о том, какой оно станет, наше счастливое советское завтра, прошу тебя, если еще не поздно, если еще успеешь, беги, беги куда пожелаешь.
А я обещаю, что до тех пор, пока это еще возможно, попридержать справедливую и беспощадную руку нашего, революционного правосудия. Беги Ваня, и письмо это мое, продиктованное мне крепкой мужской к тебе любовью, пожалуйста, уничтожь. Сам понимаешь, время сейчас такое.
Старший уполномоченный ЧК Шмыгалкин Василий Захарович».
…В ту же ночь, ушел Иван в горы. Ушел, прихватив с собой стеганое одеяло, в который сложил весь свой плотницкий инструмент и краски с кистями.
Безымянная кошка, сверкнув желто-зелеными глазами, пятнистой тенью шмыгнула за ним.
4.
Двое суток, почти без остановок на отдых, уходил в горы предупрежденный бывшим фронтовым дружком, Баркасов.
Следы его, в жестком, ноздреватом, похожем на подмоченную крупную соль снегу, тут же наполнялись темной, холодной, талой водой. Снег в лесу, под раскидистыми елями еще сохранился, но на валунах, южных склонах и каменных осыпях весеннее солнце уже слизало его, обнажив плотные, мохнатые, причудливо изогнутые ростки папоротника и вечнозеленые кустики брусники.
В районе горы Таганай, Иван впервые позволил себе оглянуться назад.
И справа и слева, вокруг него шумела темно-зеленой пеной вековая тайга – сосны и ели. И лишь на самом верху темно-красного утеса, привольно раскачивался кедр – идеально прямой, толщиной в обхват.
– Ну, вот я пришел, Маша!
Неожиданно для себя самого шепнул Иван и, привалившись к плоской, словно ножом срезанной скале, закурил, устало осматриваясь.
– Вот я и пришел. Сегодня денек передохну, а уж завтра, завтра точно начну. Ты потерпи, Маша. Я знаю, я чувствую, что тебя уже больше нет в живых, но душа, душа твоя она точно где-то рядом. Она здесь. А иначе бы, зачем я полез в такую глушь? Ведь не из-за страха же перед чекистами, в конце-то концов!?
Правда, ведь, Машенька!? Правда…
Весны на Южном Урале необычайно быстро преображают, казалось, еще вчера спящую под метровым снегом, природу.
Несколько теплых деньков, и прогретый воздух, отгороженный от материковых ветров горами, поросшими лесом, слюдянисто колтыхаясь, расплавит последние снежные островки. А чуть погодя, даже в глухих чащобах и глубоких оврагах, сквозь прелую, прошлогоднюю хвою, назло прохладным ночным часам, полезут и лохматые стебельки подснежников с крупными пониклыми цветами, и невзрачные, тонкие росточки с мелкими солнышками на концах – мать и мачеха.
Первым делом Иван соорудил небольшой шалаш, спрятав его среди огромных, сглаженных веками валунов почти на самой верхушке Таганая.
Камни эти, прогревшись за долгие теплые дни, постепенно отдавали свое тепло ночью, и Баркасову, вместе со своей кошкой, ночами было не так холодно. Впрочем, кошка быстро освоилась здесь, в тайге и, так же как и в родных Каменках, шлялась где-то целыми днями, прибегая к шалашу лишь ближе к вечеру, на пересып.
Целый месяц ушел у Ивана на то, чтобы из срубленного кедра сработать большой, православный крест. Выпилить, соединить на шип перекладины, обработать рубанком до шелковой гладкости.
Светло-янтарные стружки вокруг креста он каждый вечер аккуратно выбирал из молодой травы и вечерами, сидя у небольшого костерка, сжигал их, с удовольствием принюхиваясь к смолянистому, отдающему канифолью и скипидаром дымку.
Мучивший по первому времени Баркасова голод, постепенно притупился, улегся где-то в самом низу поджарого его живота.
Теперь Ивану вполне хватало горсти прошлогодней брусники, сорванной и проглоченной прямо с плотными, лощеными листиками, да несколькими грибами – сыроежками, вывернутыми изо мха прямо здесь, вблизи от шалаша. Да и жаль беглецу было время тратить на поиски более серьезной пищи: очень уж опасался Иван, что зарядят дожди и работа его, и без того продвигающаяся довольно медленно, совсем остановится.
В конце июля, сделал Баркасов на более-менее просушенном кресте первый набросок распятого Иисуса.
Сделал – и сам удивился, до чего же удачно он у него получился.
-…Словно Бог руку водил, а не я!
Проговорил довольно Иван. В последние дни он все чаще и чаще говорил вслух, словно опасаясь странной этой, многовековой, таежной тишины. Да и Маше, которую Баркасов в последнее время частенько стал замечать: то среди каменистых глыб, а то и на полянках, заросших высоким, ажурным папоротником, наверняка надоела эта глубокая тишина.
Красок катастрофически не хватало, но и тут казалось, не обошлось без Божьего провидения – разноцветные глины, слабые на излом сланцы разных оттенков встречались Ивану довольно часто и размолов минералы на плоском камне и смешав полученные порошки с олифой, получались у художника-самоучки довольно приемлемые на вид краски.
…Вместо нарисованных гвоздей, вбил Иван Иисусу в запястья, самые настоящие, железнодорожные костыли с гранеными, коваными шляпками, от чего вид распятого Спасителя неожиданно преобразился, стал объемным и очень натуральным.
– Господи!- прокричал Баркасов, отбрасывая ненужную более ему кисть и торжествующе вглядываясь в только что покрытое олифой изображение Христа.
– Да неужели я это сделал? Да неужели я это смог? Сумел? И это мне далось после стольких-то грехов? Господи, я не достоин милости такой! Боженька ты мой, я никогда ни о чем тебя не просил, да и не верил я, скорее всего в существование – то твое, да и сейчас я, наверное, до конца не уверен, что ты, такой всемогущий, всесильный и столь терпеливый, живешь себе где-то там, наверху.Иван вытер пропахшей олифой мокрое от слез лицо, устало опустился на колени и глядя куда-то, вверх, в чистое, умытое небо прошептал чуть слышно, но тем не менее твердо:
-Я знаю, Господи, что глупо было бы с тобой торговаться, но ты же видишь, как это красиво, как красиво то, что я сделал, то, что у меня получилось.
И единственно о чем бы я хотел бы тебя попросить Господи, – так это поскорее меня к Маше моей ненаглядной отправить.
Плохо мне без нее. Тошно совсем. Руки, боюсь, на себя наложу. А это говорят – грех смертный?
А мне, Господи, к Машеньке- то моей, чистым хотелось бы подойти, приблизиться. Ты уж помоги-то мне, Господи, сам знаешь, не со зла у меня так жизнь моя сложилась, не со зла. Это я только с врагами, словно волк бешенный, а на Машеньку свою, ты же видел, дышать боялся…
5.
…Эх, жаль, лопату негде взять.
Расстроено пробурчал Баркасов.
– Топором, какое же это капание? Так, одна насмешка… Крест здоровый, а яма – меньше метра. Разве что камнями потом присыпать, для устойчивости?
Огромный, пятиметровый крест, блеснув в робких лучах восходящего осеннего солнца, свежей олифой, сусальным золотом и кроваво-красной киноварью, качнулся, и начал медленно, но неумолимо крениться в Иванову сторону.
-… Все-таки надо было яму поглубже копать!
Подумал в последний миг Иван Баркасов, а губы его, его широко раскрытый рот, уже отчаянно кричал во весь голос.
– Спасибо тебе Господи! Спасибо тебе…